Отношение к духовному и телесному в русской культуре выстраивалось вокруг догмата о Боговоплощении, считает Алексей Козырев, известный философ, специалист по истории русской философии
Я не думаю, что русская культура особенно устремлена к тому, чтобы принизить тело и возвысить дух. Это, скорее, свойство спиритуалистической традиции — традиции, к слову, западной, которая, конечно, повлияла на русскую мысль
«Дух животворит; плоть не пользует нимало». Этот отрывок из Евангелия от Иоанна часто выбирают в качестве отправной точки для понимания того, как устроена дихотомия «дух — тело» в русской культуре. В частности, заключают, что тело традиционно воспринимается как то, что должно быть укрощено — аскезой, самоистязанием, мучительным трудом в суровых условиях российского климата.
Однако подобный взгляд категорически неверен, считает Алексей Козырев, кандидат философских наук, и. о. декана философского факультета МГУ имени М. В. Ломоносова. Против этого свидетельствует само устройство русской традиционной культуры — нормы гигиены, организация крестьянской избы, роскошь церковного убранства, предписание прямого, физического контакта с мощами христианских святых. «Эксперт» поговорил с известным философом и исследователем русской философии о том, как на самом деле устроено понимание тела и материального мира в русской культуре.
— Существует довольно распространенное мнение, что русской культуре свойственна особая обращенность к духовному, нематериальному. Вспомнить хотя бы религиозный уклад, который мы находим в православии с его подчеркнутым аскетизмом или известный конструкт «загадочная русская душа». Насколько, на ваш взгляд, это мнение обоснованно? Можно ли говорить, что тело в русской культуре постоянно подавлялось?
— То, что вы описали, скорее, укладывается в неоплатоническую или даже манихейскую модель устройства мироздания, которая в русской культуре всегда присутствовала маргинально. В России, конечно, были различные сектантские течения, например стригольники или жидовствующие, которые были связаны с европейским гнозисом. Ко всем телесным проявлениям они относились с презрением — но при этом, повторюсь, такие течения всегда существовали на обочине русской культуры.
Основная идея русской культуры выстраивается вокруг догмата о Боговоплощении. А воплощение — это не дуализм плоти и духа, но их единство, их баланс. Божество воплощается буквально, принимает самый настоящий материальный вид и тем самым придает ему определенную ценность. Отсюда понятно, почему, например, понятие красоты — не только духовной, но и телесной — было столь важно для русской философии.
В этом плане Φιλοκαλία, то есть «Добротолюбие», перевод аскетических творений отцов Церкви, — один из основных христианских текстов, который был так распространен и читаем в России. Φιλοκαλία — это любовь к красоте. То есть подвиг монаха — это стяжание и духовной, и телесной красоты. Если мы попадем в ризницу монастыря, то увидим там роскошные облачения, митры, иконы. Но эта красота не столько знак могущества, сколько отблеск духовной красоты: золото иконостасов, окладов, икон — символ неба, солнца. А солнце — это символ Христа.
— То есть в русской культуре считалось самоочевидным, что духовная красота должна выражать себя и в материальном, чувственном великолепии?
— Именно. И, повторюсь, для русской философии эта константа была очень важной. Можно вспомнить понятие, которое ввел Владимир Соловьев для описания мировоззрения семитов: «религиозный материализм». Религиозный материализм считает, что все, что в этом мире есть, ценно, в том числе и человеческое тело.
Был такой византийский текст Филиппа Пустынника, «Диоптра», который был переведен и в Древней Руси. Диоптра — это буквально зеркало, зерцало. Этот текст был построен как разговор души и тела, где именно тело поучает душу. Оно говорит душе, что не представляет собой нечто априори злое или греховное: тело совершает только то, что велит ему душа. Душа — это госпожа, которая повелевает своим слугой, то есть телом. Но слугой можно повелевать по-разному. Можно воспитывать его, а можно издеваться над ним. При этом слуга часто бывает умнее господина, потому что слуга больше знает: он везде вертится, постоянно бодрствует, а господин часто предается лени.
Поэтому представление о том, что русская культура какая-то слишком духовная, оторванная от материального и телесного, совершенно неверно. Против этого, кстати, свидетельствуют и русская гигиена, и разнообразные традиции соблюдения телесной чистоты. Русская баня — это не какая-нибудь сауна для сексуальных утех, а особое, почти сакральное пространство, что зачастую искренне удивляет иностранцев. В народном понимании церковного календаря Чистый» понедельник, то есть первый день Великого поста, и Чистый четверг на Страстной седмице всегда были связаны с посещением бани: перед церковным праздником тело должно быть чистым.
— Тем не менее то, что русская культура пронизана платоновскими настроениями, считается самоочевидным. На этот счет написано множество статей. Этим, как правило, обосновывается несбалансированность русской культуры, ее постоянное воспевание духа и пренебрежение ко всему «буржуазному». Ведь идеал буржуазии — про баланс, про те самые аристотелевские добродетели, которые, как утверждают авторы этих статей, нам не близки.
— Чтобы не возникало путаницы, нужно различать «тело» и «плоть». Эта оппозиция не уникальна для русской культуры — она присутствует и в греческой, и латинской культурах. Например, в греческом языке σῶμα («сома») — это тело, а σάρξ («саркс») — плоть. И когда в Евангелии от Иоанна говорится, что «Слово стало плотью», то при буквальном прочтении это означает, что Слово стало «мясом». Вот почему в латинском переводе греческое слово «саркс» переведено при помощи латинского carnis — мясо. Что такое карнавал? Буквально прощание с мясом, заговенье на Великий пост.
Слово «сома» более нейтральное — тело характеризуется декартовой протяженностью: это то, что занимает место в пространстве и противоположно «идее» или «духу». Слово же «карнис» совсем не нейтральное, оно очень нагружено эмоционально. Это «мясо» страдает, истекает кровью, претерпевает. Оно же, согласно христианской традиции, поражено грехом. Отсюда понятие «плотские грехи».
В этом отношении я не думаю, что русская культура особенно устремлена к тому, чтобы принизить тело и возвысить дух. Это, скорее, свойство спиритуалистической традиции — традиции, к слову, западной, которая, конечно, повлияла на русскую мысль. Например, Владимир Соловьев — чистый спиритуалист. Он считал, что грубая материальная вещественность — это ошибка, страшный изъян.
Для обыденного же сознания все было иначе. Русскому человеку не было безразлично, где он живет, как обустроен его дом, во что он одевается, как устроены орудия его труда. В русской культуре есть даже своя традиция, которая особенным образом акцентирует телесное. Антон Васильевич Карташев, историк церкви и одновременно министр исповеданий во Временном правительстве 1917 года, в одной из своих статей отмечает, что, может быть, нигде, кроме еврейской и русской старообрядческой культуры, не было столь острого переживания материальности мира, выраженного в разделении на чистое и нечистое.
Старообрядец никогда не даст свою посуду человеку иной веры. А если и даст, проявив христианское милосердие, то потом эту тарелку разобьет. Понимание того, что мир распадается на сакральный и профанный, проявляется даже в том, где должна стоять икона, а где — помойное ведро.
— Да, традиционная культура остро переживает чистое и нечистое и стремится всегда удерживать между ними границу. Но разве само наличие этой оппозиции не изобличает в русской культуре ее внутреннюю тягу к спиритуализму?
— Если бы русский человек в такой степени тяготел к платоническим мечтаниям, то, наверное, его быт не был бы так организован и упорядочен. В прошлом году я посетил под Вологдой заповедник, куда свозятся крестьянские избы. Это впечатляет. Не только у богатых крестьян, но и у бедных была своя картина мира, которая отражалась в удивительно продуманной организации избы. Я бы даже сказал — в ее комфортной организации.
Ведь что такое комфорт? Комфорт — это не кайф от жизни. Комфорт — это усиление человека при помощи искусственных приспособлений. По-французски réconfort — это утешение, поддержка, помощь. Комфорт должен дать человеку средства, пригодные для выживания. Например, чтобы он пережил тяжелую русскую зиму. Неслучайно одним из символов русской культуры является печь. Вокруг печи строился весь быт крестьянской избы. Там старики спали на полатях, там подвешивали люльки. В некоторых регионах в самой печи даже мылись.
И когда в России возрастает дефицит этих ценностей, особенно в Серебряном веке, когда в городах начинает пропадать опыт традиционной культуры, философы и художники идут в народ. И Василий Кандинский в своем манифесте «О духовном в искусстве», и отец Павел Флоренский в «Общечеловеческих корнях идеализма» с восторгом пишут о жизни крестьянина. Тот же Кандинский восхищается устройством крестьянской избы и говорит, что именно там он черпает интуицию для своей беспредметной авангардной живописи.
— Но разве это не чисто городская поза? Пришли образованные люди из городской среды и стали с ностальгией и воодушевлением смотреть на крестьянский быт, что-то в нем своими городскими глазами высматривать.
— Конечно, это романтическая поза. Но все же это не поза экскурсанта, который на выходные приехал посмотреть загородную экзотику. Это поза творца, у которого на основе этого переживания рождается своя философия, наука, новая живопись.
Поэтому я думаю, что, когда мы говорим об отношении к телесности в русской культуре, не стоит упускать из вида определенную диалектику. Нельзя сказать, что связь между телом и духом была здесь гармоничной и устойчивой. Что-то происходит только там, где гармония нарушается.
Скажем, известно, что в высшем русском сословии в какой-то момент идея духа побеждала идею тела. Яркий пример — русское масонство, где мы видим докетическую (докетизм — еретическое движение в христианстве, которое отрицало реальность страданий Иисуса Христа и считали, что он как Бог не мог принять на себя тело. — «Эксперт») брезгливость к материи, к самому процессу рождения. Но русское розенкрейцерство, как и Просвещение, было напрямую импортировано из западной культуры — в данном случае прежде всего германской.
В русском модернизме происходит канонизация греха. Русские модернисты считали, что Царство Святого Духа должно пересмотреть отношение к плоти: плоть и плотские удовольствия должны быть введены в канон христианского представления о космосе
— Получается, что западное мироощущение более спиритуалистическое?
— Я в этом убежден. Достаточно вспомнить, как относятся к мощам святых на Западе и на Востоке. Почитание мощей свойственно и православной, и католической традициям. Но если в православии к мощам необходимо приложиться и желательно облобызать само тело, то есть важен именно прямой, физический контакт со святыми, то в католической традиции мощи мы найдем в реликварии. А реликварии часто помещены на недосягаемую высоту.
— Либо на недосягаемую глубину — под спудом.
— Помню, я как-то пришел в церковь Сен-Лё-Сен-Жиль в Париже, которая находится на улице Сен-Дени. Эта улица, к слову, знаменита своими секс-шопами и различными притонами. Так вот, в этой церкви хранятся мощи святой Елены, матери императора Константина. И вот я захожу в храм и говорю матушке: «Мне сказали, что здесь хранятся мощи святой Елены». «Да, конечно, — ответила она мне. — Они вот там — вверху креста». И указала на двадцатиметровую высоту.
А на Востоке мощи оказываются участниками повседневной жизни. Они включаются в мощевики, помещаемые в иконах. Здесь, кстати, Мартин Хайдеггер оказывается даже ближе русской традиции. В «Истоке художественного творения» он пишет, что на иконе «бог изображается не для того, чтобы легче было принять к сведению, как он выглядит; изображение — это творение, которое дает богу пребывать, а потому само есть бог». Вот это и есть чисто восточное представление о том, что такое икона. Через материальный объект свершается пребывание в нашей жизни духовного. В западной же традиции тело святого отодвинуто на значительную дистанцию.
Кстати, та же самая душевность больше свойственна западной культуре, чем русской. Например, представления о загадочной «русской душе», о русской сердечности пришли к нам из немецкой романтической культуры, а если конкретно, через понятие Gemüt, которым часто пользовались романтики. Если же говорить о православии, то оно говорило о другой практике — о возведении ума в сердце. Сердце мыслится здесь как орган духа — отнюдь не душевной сердечности, связанной с комплексом сентиментальных переживаний.
— Все это время мы говорили о возвышенном, конвенциональном понимании тела в русской культуре. Но наверняка есть и скрытая, теневая история русской плоти, которая скрывается за ширмой ценностей и предписаний этой официальной культуры. Насколько она, на ваш взгляд, специфична?
— Эта сторона, безусловно, есть. Она раскрывается в русской сказке, в русской обсценной лексике, в стихотворной традиции, даже в русских поговорках. Например: «Не согрешишь — не покаешься». Вообще, в русской культуре есть немало хтонического. Вспомните, например, фильм «Андрей Рублев» Тарковского, где Ролан Быков великолепно сыграл юродивого, который предается чуть ли «хлыстовской пляске».
Таким же проявлением хтонического является русский мат, который прежде всего является актом осквернения — он направлен против святынь. Как пишет отец Сергий Булгаков, осквернить можно только то, что свято. В первую очередь русский мат направлен против святыни Богоматеринства и материнства. Поэтому самая ужасная ругань — это ругань против святого. И придумали ее не революционеры, хотя с революцией эта бездна вышла на улицы — эта ругань, вообще-то, родилась в народе.
Притом в русском мате мы вновь обнаруживаем удивительную близость сакрального и профанного: мат может быть орудием хулиганства и кощунства, а может быть орудием, повернутым против врага, когда в последнюю минуту своей жизни вместе с гранатой боец посылает противнику трехэтажные ругательства. В этом есть что-то онтологическое — это своеобразная форма проклятия.
Вспомните и то дионисийское начало, которое выплеснул наружу Федор Достоевский. Достоевский — творец античного масштаба, который, по сути, впервые открыл это хтоническое подполье в русском человеке. И этому подполью мы ужаснулись и поразились. Но Достоевский все-таки не черный, а светлый писатель: с дионисийскими образами у него соседствуют Алеша Карамазов или князь Мышкин.
— Можно ли говорить, что вот эта дионисийская, подпольная сторона русской культуры, о которой вы сейчас рассказали, была особенно четко артикулирована именно в Серебряном веке? Что своеобразие русского модернизма заключается еще и в том, что он попытался открыто выставить эту оппозицию «тела» и «плоти», сознательно акцентировать этот разрыв?
— Модерн в принципе построен на постоянном ощущении разрыва, который он пытается преодолеть. Именно поэтому модерн всегда противостоит традиции. Например, федоровский проект «общего дела» — чисто модернистский проект. Федоров хочет решить религиозные задачи научно-техническими методами. Через регуляцию природы он думал добиться воскрешения отцов, восстановления их в прежних телах.
Другой проект, в котором было представлено новое отношение к телу, свойствен «новому религиозному сознанию». Возникнув в конце девятнадцатого века, оно стремилось к обновлению христианства и попыталось превратить его в религию нового тела. Тела, для которого органичным становится то, что раньше было греховным и недопустимым. Понятие «святой плоти», введенное Дмитрием Мережковским, именно об этом.
— И не случайно, кстати, Мережковский так ругал христианство именно за его аскетизм. Отсюда его подозрение к монашеству, глубокое его неприятие.
— В том же ключе размышлял и Василий Розанов, для которого подлинный аскетизм — это не подавление тела, а перенаправление телесной энергии в духовную сферу. По сути, своеобразная сублимация низших энергий в высшие. Розанов писал, что есть аскетизм со сжатыми зубами, а есть аскетизм, лучащийся любовью к плоти.
Здесь он приводит в пример Федора Гааза (знаменитый московский врач немецкого происхождения (1780–1853), известный как «святой доктор». — «Эксперт»), который заботился о каторжниках. Он носил в мороз кандалы, чтобы почувствовать на себе, как металл примерзает к коже, а потом оборачивал руки каторжников ветошью, чтобы им не было так тяжело переносить мучения этапа. Для Розанова Федор Гааз — это пример человека, который переживал боль чужой плоти как свою собственную, то есть был настоящим аскетом.
И отсюда, кстати, понятно, почему Розанов поставил вопрос о допустимости религиозного оправдания определенного типа сексуальных отношений — не только брачных. Розанов много занимался вопросами альтернативных, то есть нетрадиционных форм любви. Так, для русского литературного модернизма становятся характерными и тройственные браки, и гомосексуальные союзы, и «белые» браки. При этом, в понимании русских модернистов, «белый» брак зачастую не препятствовал супругам в сексуальных отношениях на стороне.
— То есть жена здесь — это просто особый друг?
— Да. И здесь мы вновь видим реинкарнацию гностических или богомильских моделей поведения. Мой молодой коллега перевел с французского книгу Дени де Ружмона «Любовь и Запад». Основная идея этой книги: европейская, рыцарская любовь рождается из катарского отношения к женщине; плотские отношения рассматриваются здесь как недопустимые, презренные — между мужчиной и женщиной отношения должны быть только возвышенными.
Таким образом, то, что мы понимаем под средневековой любовью, на самом деле является частным случаем катарской, альбигойской любви. Здесь мы встречаем самые разные формы экспериментов — начиная с крайнего аскетизма и заканчивая всевозможными девиациями. Но именно такое, несбалансированное отношение к человеческой плоти было импортировано в русский модернизм.
По сути, в нем происходит канонизация греха, если говорить на языке христианства. Русские модернисты считали, что Царство Святого Духа должно пересмотреть отношение к плоти: плоть и плотские удовольствия должны быть введены в канон христианского представления о космосе. В чем-то это было возвращением к гностическим ересям, а в чем-то — к античному канону любви.
Не случайно Николай Бердяев, читая главу «Дружба» в «Столпе и утверждении Истины» отца Павла Флоренского, отмечает, что Флоренский «оправославливает античные чувства», содержание которых можно понять, если внимательно прочесть платоновские диалоги.
— Выходит, Серебряный век попытался переосмыслить тот баланс между духом и плотью, который свойственен любой традиционной культуре, в том числе русской? Попытался реабилитировать плоть, показав, что ее потребности и движения столь же священны?
— Я думаю, нужно иметь в виду, что баланс, о которым вы сказали, устроен куда сложнее, чем кажется. Вспомните послание инока Филофея о том, что Москва — Третий Рим. Вообще-то это послание «об исправлении крестного знамения и о содомском блуде». Основной посыл Филофея заключался в том, что Москва, конечно, может стать Третьим Римом, но проблема в том, что монахи в монастырях предаются содомскому блуду. Такого рода сексуальное поведение на Руси имело место еще до всякого модернизма, и не только в мирской среде. Увы, сущее далеко не всегда совпадает с должным.
Прочтите, хотя бы даже из любопытства, последования ежедневных православных молитв или молитв, которые читаются для подготовки к причастию. Вы увидите там образ глубоко и тяжело духовно уязвленного человека, который грешен всеми мыслимыми и немыслимыми грехами, из которых мшелоимство, любовь к ветхим вещам…
— …это самое безобидное.
— Да, это текст не для слабых умов. Прочитав его, иной человек может даже открыть для себя что-то новое из греховного мира. Тексты этих молитв пришли к нам из Византии, но это, безусловно, матричные тексты русской культуры. Русский человек читал эти тексты регулярно, иногда каждый день, а значит, мир греха, во всех его самых изощренных проявлениях, всегда присутствовал в его жизни — хоть и в такой покаянной форме.
Впрочем, стоит иметь в виду, что русскую ментальность отличает еще одно важное качество — смирение. Русский человек никогда не думает, что он само совершенство. Такое отношение к себе в какой-то мере компенсирует разрыв между сущим и должным — в том числе в плане телесных практик и телесного состояния.
Изменение мира мыслится русскими революционерами как изменение его материального существа: нужно перестроить все — и природу, и человеческое тело. Революция — это претензия на изменение самого биологического статуса человеческой природы
— Привнесла ли что-то новое в понимание телесности советская культура — с ее воспеванием здорового образа жизни, гигиены, спорта, с одной стороны, и секуляризацией, атеизмом и прогрессивизмом — с другой?
— Революция, как мы помним, началась с поругания икон и осквернения мощей. Совершить этот акт якобы нужно было в качестве атеистической демонстрации, хотя на самом деле в этом проявилась глубокая энергия ниспровержения святынь. И изъятие церковных ценностей тоже имело в себе смысл прежде всего кощунственный, а не экономический. Не для того, чтобы лить пушки, низвергались колокола. И не для того, чтобы переплавлять в золото, забирали священные сосуды, которые и сделаны-то были не из золота. Большевики, таким образом, осуществили акт материального переворачивания мира.
Изменение мира мыслится здесь как изменение его материального существа: нужно перестроить все — и природу, и человеческое тело. Революция — это претензия на изменение самого биологического статуса человеческой природы. Человек должен изменить свою физиологию. Если до революции была семья, то после революции должна быть общность жен. Если до революции человек жил и умирал, то после революции он должен стать бессмертным.
Отсюда возникают различные эксперименты, которые проводились в Институте мозга или в Институте переливания крови, которым руководил философ-большевик Александр Богданов. Последний, как мы помним, и умер-то потому, что поставил над собой эксперимент по переливанию крови, обмениваясь кровью со студентом, дабы омолодить свой организм. То же самое можно сказать и о мумификации Ленина: его тело консервируют до тех времен, пока наука наконец не научится воскрешать мертвых, и тогда Ленин станет первенцем из мертвых, подобно Иисусу Христу.
Наконец, вспомните практику кремации, которая также была введена большевиками. Традиционное захоронение тела в 1920-е годы даже приобретает специфический и явно негативный термин — «трупоположение». Настоящий советский человек после смерти должен идти в печь — его должны сжигать. Но обратите внимание на некрополь возле Кремлевской стены. Там большинство покойников хранится в сожженном виде, но особенно ценные закапывались в землю — например, Сталин, Брежнев, Андропов.
Может быть, то, о чем я говорю, — преувеличение, но мне кажется, что в этом есть смысл: мы видим, как работают глубинные культурные константы. Что-то не позволяло ни нашим христианским предкам, ни нашим большевистским праотцам окончательно расстаться с телесностью, которая должна быть сохранена и войти в вечность. В большевистском катехизисе уже не было «чаю воскресения мертвых», но тайная надежда на «весну нашего тела» до какой-то степени сохранялась.
— Тем не менее советская культура в тридцатые годы отошла от прежних экстремальных форм. Особенно при Сталине, который, в сущности, оставил советский авангард в прошлом, заместив его «народным» соцреализмом.
— На самом деле обратный процесс начался даже раньше — с середины двадцатых, когда Бухарин выступил против движения нудистов. Если среди революционных лозунгов можно встретить «Долой стыд», а одним из первых декретов советской власти был декрет «об отмене брака», то в середине двадцатых восстанавливается ценность моногамной семьи, а отношение к разводам и интимной жизни становится резко негативным, притом надолго. По поводу разводов проводились партсобрания, напоминающие суд. Виновный в разводе, по сути, подвергался остракизму. Традиционная советская модель семьи была очень жесткой.
Более того, советская культура тридцатых годов была построена на разного рода антропотехниках — попытке конструирования нового человека. В том числе с помощью педологии или половой гигиены. Была, например, книга Арона Залкинда, которая называлась «Половое воспитание юных пионеров». Важное место занимала в ней борьба с онанизмом. Тогда считалось, что онанизм — это социальный враг, которому нужно дать бой, создавались соответствующие мифы — будто онанизм приводит к слепоте или слабоумию. И в этом, наверное, тоже можно усмотреть элемент спиритуализации: строитель коммунизма не должен заниматься презренными вещами и думать о них. Его цель другая — принести себя в жертву Родине.
— В Советском Союзе секса не было.
— Да и как-то неловко было даже признавать, что у строителя коммунизма может быть телесная, интимная жизнь. От этого ее приходилось прятать в какое-то глубинное подолье. Причем эта интенция была настолько масштабной, что даже с общественными туалетами в советские годы все было плоховато. Этому вопросу не уделяли много внимания, поскольку считалось, что подобные человеческие потребности второстепенны и не должны волновать подлинного строителя коммунизма. И такое отношение к человеческой телесности во многом ретранслировались в постсоветскую Россию.