Конфликт между «Я» и «Мы» является одним из стержней любой культуры, в том числе российской. Однако сегодня, в новых условиях информационного хаоса, возникает угроза потери идентичности как «Я», так и «Мы». И это настоящий практический вызов для философии
Положение личности в российском обществе — одна из самых трудных и широко обсуждаемых проблем. Можно ли считать, что человеческая личность в России всегда подавлялась, припоминая, например, ГУЛАГ или крепостное право? Или что положение личности в России неразрывно связано с интересами коллектива, которые, как считается, в России исторически стояли на первом месте? Что стоит за этим глубоким напряжением между «Я» и «Мы»? И какие угрозы этой антиномии несет современная информационная реальность? Об этом «Эксперт» поговорил с Владимиром Порусом, доктором философских наук, профессором-исследователем НИУ ВШЭ, почетным работником науки и техники РФ.
— Один из главных конструктов, которым оперируют, когда говорят о специфике российского общества, связан с коллективностью. Часто указывают на то, что интересы личности в российском обществе всегда были подчинены интересам коллектива. И в зависимости от картины мира считалось, что личность в России либо подавлялась, либо не мыслилась в отрыве от сообщества. Представлена ли эта проблема в российской философской традиции?
— Конечно представлена, а откликалась по-разному. Да и проблема эта не только российская. Можно сказать, всечеловеческая. Но в России она имела особый смысл и особое напряжение. К тому же ее смысл и напряжение менялись исторически. Если выстроить ретроспективу, скажем, от Михаила Сперанского до Егора Гайдара, мы обнаружим прямо-таки тектонические сдвиги смыслов, какими она наполнена.
Какие смыслы вложены в слова «Я» и «Мы»? Когда они меняются, перестраивается вся логика рассуждений. А рассуждения эти сосредоточены на отношении между базовыми элементами онтологии культуры: индивидом и социальной общностью, тем, что немцы называют Gemeinschaft или Gesellshaft, а в русском языке мы пользуемся целым спектром понятий: от малой группы, коллектива, общины — до общества и народа.
Отношение противоречивое, потому что, просто говоря, интересы общества и индивида могут быть не только различными, но и противоположными, а социальная жизнь — это устроение приемлемого баланса между этими интересами. В истории России этот баланс поддерживался ценой громадного напряжения, социальных смут и катастроф.
— Почему именно в России?
— Разумеется, не только в России, но мы сейчас говорим именно о ней. А специфика нашей страны в этом отношении складывалась исторически. Можно сказать, что в поисках разрешения этого противоречия Россия отстала от Европы и в какой-то исторический момент стала искать свой особенный путь. Эти поиски дорого обошлись стране, была уплачена колоссальная цена, но и сегодня нельзя сказать, что они увенчались успехом.
— Россия отставала в осмыслении этого вопроса, потому что городская культура стала развиваться у нас позднее?
— Не только. Этот процесс был многофакторным. Мы могли бы припомнить и трехсотлетнюю зависимость средневековой Руси от Орды, и географическое положение Московского царства, а потом Российской империи, особенности климата, влиявшие на характер производственных отношений, и совокупность непростых контактов с другими странами и народами… Словом, если бы мы сейчас занялись выяснением и перечислением этих факторов, на это ушло бы все отпущенное нам время, а что-то новое в сравнении с тем, что давно было замечено историками и философами, нам вряд ли удалось бы сказать.
История сложилась так, как сложилась. Со всеми чисто российскими парадоксами. Например, Александр Пушкин говорил, что в современной ему России главной либеральной силой, то есть проводником идей гражданственности, личностной свободы, необходимого развития частной инициативы, участия просвещенной общественности в решении государственных проблем, была аристократическая элита, поддерживавшая и укреплявшая самодержавие. Согласитесь, что это действительно парадокс.
— А почему он так считал?
— Да потому, что основная масса населения страны, а это были крепостные крестьяне, объединенные в общины, находилась тогда на слишком низкой стадии культурного развития, если это развитие понимать по-европейски. Она не только была не готова, она органически не могла принять все, что было связано с либеральным строем мысли: индивидуализм, права и свободы личности. Потому Пушкин и говорил, что единственным политическим субъектом, который мог бы придать дискурсу о либеральном прогрессе какой-то смысл, был царствующий самодержец.
Такое положение вещей сохранялось слишком долго, а попытки изменить его в сторону либерального прогрессизма были непоследовательными, слишком часто неудачными и вызывали жесткую реакцию. История не цирковое животное, которое лаской и таской понуждают выполнять волю дрессировщика. Как в девятнадцатом, так и в двадцатом столетии ключи к проблеме отношения «Я» и «Мы» в нашей стране искали в структурах власти. Возможно, этим объясняется то, что они так и не были найдены.
— Тем не менее у Николая Бердяева есть такая фраза: «Весь мир ничто по сравнению с человеческой личностью, с единственным лицом человека, с единственной его судьбой». На первый взгляд может показаться, что эта фраза навеяна пафосом либеральной мысли. И в целом, если оставить в стороне влияние православного богословия и литературной традиции с ее темой «маленького человека», возникает впечатление, что очень многое в традиции русского персонализма роднит его с либеральной мыслью. Но при этом мы отчего-то постоянно говорим об этом мифе — об исконной коллективности российского общества, о силе государства, которое подчиняет себе энергию индивида? Как эти две противоположности друг с другом уживаются?
— Ключевое слово — «миф». Они жили и живут рядом: миф об индивиде, ставшем «персоной», и миф о некоем целом — коллективе, обществе, государстве, — в котором «персона» растворяется, подавляется, исчезает. Эти мифы формируют картину мира, культивируются, обретают нарративные формы. Один из таких нарративов — миф о «маленьком человеке», над которым проливала слезы русская литература девятнадцатого века и который был в двадцатом веке причудливо транскрибирован в миф о «простом советском человеке».
Вот гоголевский «маленький человек» Акакий Акакиевич. В каком смысле он личность, «персона»? Не надо спешить с возгласами: дескать, как можно задавать такой антигуманный вопрос! Но если честно, какие эмоции, кроме жалостливого и презрительного сочувствия, вызывает этот, пожалуй, самый знаменитый персонаж русской художественной классики? Может быть, это чувство уважения, достоинства, ощущение принадлежности к тому, что мы пафосно именуем «человечеством»? Это о нем горьковский бродяга и шулер разглагольствовал: «Человек! Это звучит гордо!»? Да нет же, конечно нет.
А что такое «общество», «коллектив»? Неужели чиновничья толпа, в которой затерялся Башмачкин? Или миргородские обитатели, всякие довгочхуны и перерепенко? Куклы, тени, призраки. «Скучно на этом свете, господа!»
И это между такими индивидами и таким обществом существует грандиозное, определяющее весь ход исторического процесса напряжение? Тут что-то не так! Слова «Я» и «Мы», «личность» и «общество» употреблялись в разных, часто смутных значениях, менявшихся от контекста к контексту. Следовательно, менялся и смысл конфликта между теми, кого обозначали эти слова. А напряжение нарастало — от «Ужо тебе!», этой бессильной угрозы пушкинского Евгения Медному всаднику, до кровавых революционных потрясений, определивших более чем столетний ход российской истории.
Размышляя над этим конфликтом, русская философская мысль постепенно приходила к его пониманию как онтологической антиномии, противоречивом основании российской культуры.
— Что придает особое напряжение этой антиномии «индивид — коллектив» в русской культуре?
— Прежде всего, конечно, сам ход развития этой культуры, вся совокупность условий, в которых он осуществлялся. А если говорить о философских и исторических раздумьях о нем, то они были напряжены еще и потому, что приходилось сопоставлять российские реалии с европейскими и делать выбор между ними, который часто выглядел как выбор между большим и меньшим злом. Когда же какое-то из этих зол выдавалось за благо, то есть за единственно верный, спасительный путь развития, это вызывало протест несогласных, и споры превращались в конфронтацию. А дистанция от идейных разногласий до реальной политической борьбы с неисчислимыми жертвами стремительно сокращалась. От споров славянофилов и западников до революционных катаклизмов двадцатого века — всего несколько исторических мгновений.
Отдельный человек, преследуя свои интересы, может заблуждаться, это очевидно. Но ведь то же самое можно сказать о всякой социальной общности. «Мы» в этом смысле не более надежно, чем «Я». Может ли ошибаться в выборе своего исторического пути народ, нация? История свидетельствует: да, может. И цена таких ошибок бывает чудовищной. Как писал Андрей Вознесенский:
Я думаю — толпа иль единица?
Что длительней — столетье или миг,
который Микеланджело постиг?
Столетье сдохло, а мгновенье длится.
Русские философы, от Алексея Хомякова до Семена Франка, пытались придать слову «Мы» религиозный смысл: индивидуальное «Я» обретает подлинную человечность, если его духовное и телесное существование добровольно слито с общей жизнью единоверцев, исповедующих слово Божие как истинное указание жизненного пути. Это называли «соборностью», в которой видели разрешение антиномии «Мы» — «Я». Но религиозная почва может быть слишком зыбкой, чтобы на ней строить государственные сооружения, особенно в многоконфессиональной и поликультурной империи, какой была в течение веков Россия.
Искомый баланс между интересами «Я» и «Мы» требует развитых политических отношений. Европа в этом отношении опередила Россию, философская и политическая мысль которой отправилась вдогонку за западной и шла по уже проторенным, но пересекающимся путям. Были и попытки свернуть с них, проложить свой особый путь и, более того, предложить пойти по нему едва ли не всему человечеству. На это ушел почти весь двадцатый век, самый кровавый в истории человечества.
Обратим внимание: российская история знает периоды стабилизации общественной жизни, которые чередуются с резкими катастрофическими переменами. Именно в последних антиномия «Мы» — «Я» выступает самым очевидным образом, и это отражается в интенсификации политических процессов. Можно сказать, что эта антиномия живет своей жизнью: она словно бы копит энергию в относительно спокойные десятилетия, чтобы затем высвободить ее в социальных взрывах, когда рушатся все балансы, устои, традиции и регуляции. Когда смута заканчивается, а это так или иначе должно произойти, чтобы катастрофа не стала последней, устанавливаются новые балансы, которым время устраивает проверку на прочность.
Гоголевский «маленький человек» Акакий Акакиевич — в каком смысле он личность, «персона»? Какие эмоции, кроме жалостливого и презрительного сочувствия, вызывает этот герой?
— Вы хотите сказать, что антиномия «Мы» — «Я» и создает постоянную дестабилизацию русской культуры и русской истории?
— Не только она, но ее роль исключительно важна. Она стержень, на который нанизана вся история русской цивилизации и культуры. Дестабилизация — это и есть выплеск антиномии за рамки интеллектуального дискурса в сферу практики и политики.
— Почему именно в России эта антиномия высвобождала такую взрывную энергию?
— Потому, что попытки ее разрешения разрушали сложившуюся картину мира. Они вели то к усиленной манифестации претензий «Я», то к репрессивной реакции со стороны «Мы». И то и другое разогревало политическую активность.
Это явление не только российское, так было и происходит сейчас в большинстве регионов мира. Когда политическими схемами пользуются, чтобы сломать привычные условия жизни, а вместе с ними резко переменить привычную шкалу ценностей, это вызывает болезненную реакцию как у отдельных людей, так и у коллективных субъектов.
Эта реакция резонирует с накопившимся историческим опытом: люди знают, что вслед за провозглашением новых принципов жизни сама жизнь начинает рушиться на глазах живущих поколений. Пока есть надежды на то, что на руинах старого мира будет выстроен новый, лучше старого, политическая активность растет. Но когда она доходит до критических значений, а улучшения запаздывают или вовсе не приходят, эта активность падает, а растут тревога, ожидания беды и ностальгия по утраченному порядку.
— Советский проект в этом смысле самый яркий пример.
— И не только советский. Возьмите либеральный проект. Разве его не связывают с катастрофами? 1990-е годы в России большинство населения до сих пор оценивает как внезапную большую беду, вызванную враждебными силами. И доказать этому большинству неизбежность и желательность происшедшей реставрации рынка как базиса всего жизнеустройства апелляцией к законам истории, экономики, цивилизационного процесса так никому и не удалось, несмотря на усилия отечественных теоретиков либерализма.
— Почему в России, несмотря на такое внимание к антиномии «Мы» — «Я» сложилось столь негативное отношение к либеральной мысли?
— Отечественный либерализм никогда не был однородным, в нем были и есть разные направления, и отношение к ним было и остается разным, к тому же меняющимся в зависимости от хода исторических событий. Но главное в том, что, как я уже сказал, с либеральным проектом решения проблемы «Мы» — «Я» связываются не только воспоминания о трудностях «переходного периода» 1990-х годов, но и перспективы глубокого раскола общества по уровням доходов, отсутствие внятной перспективы социального и экономического развития, падение уровня образования и науки, разочарование в системе жизненных ценностей… Уверения в том, что эти проблемы возникают и обостряются как раз из-за недостаточного и непоследовательного внедрения в жизнь принципов либерализма, воспринимаются с недоверием и враждебностью.
Отсюда движение вспять, отказ от дискредитированных принципов, восстановление порядков, при которых государство возвращает себе контроль над экономикой, возрождает систему идеологического надзора, реставрирует цензуру, выпалывает, как сорняки, ростки критического отношения к действиям власти.
Понятны эмоции, вызываемые этим движением по кругу неразрешимых парадоксов. У одних людей это эйфория ностальгических ожиданий, у других — тоска по несбывшемуся и ощущение бессмысленности оптимистических надежд.
Но если оставить эмоции, не задуматься ли нам о том, какие изменения произошли в смыслах понятий, обозначаемых как «Я» и «Мы» и образующих антиномию? Мы взяли эти понятия из контекстов, уходящих или уже ушедших в прошлое; не изменились ли они, эти понятия, в современных контекстах настолько, что «старая» антиномия превратилась во что-то иное?
Можно ли смоделировать «Я» с помощью науки? Попытаться можно. Но вспомним полотно Рембрандта «Урок анатомии доктора Тульпа». Там доктор объясняет ученикам устройство тела с помощью анатомических инструментов. При этом ясно, что этих инструментов и умений недостаточно, чтобы объяснить, как и почему это тело живет
— Если говорить о современности, складывается впечатление, что проблема личности отошла сегодня на второй план. Во многом она стала рассматриваться как «вымышленная конструкция» — как то, что можно редуцировать до определенного набора более простых составляющих, обусловленных социальными и нейробиологическими факторами. Превращает ли этот тренд русский персонализм в архивный пласт? Насколько его понятийный аппарат и логика проблематизации в принципе подходят для работы с такого рода вызовами?
— Хороший вопрос, как говорят мои студенты! Действительно, не гоняемся ли мы за призраками из прошлого, вместо того чтобы раскрыть глаза на нынешнюю реальность?
Что такое «Я»? Один из талантливейших отечественных психологов, с которым я имел счастье работать и дружить, Владимир Зинченко, не уставал повторять: «Я» — это загадка!». Впрочем, эту фразу повторяли многие мыслители — от Дэвида Юма и Серена Кьеркегора до наших дней. Загадка в том, что мы не в состоянии указать на то, что называем «Я», хотя, казалось бы, для человека нет ничего более знакомого, чем он сам.
Вспомним древний миф о Протее. Это был не то бог, не то царь, обладавший даром перевоплощаться в любой одушевленный или неживой предмет — в птицу, дерево, рыбу, зайца или камень. Это было очень удобно, чтобы скрываться от опасной погони. Но, будучи камнем или животным, деревом или насекомым, Протей все же оставался самим собой. Этот образ поможет нам понять, в чем состоит загадка «Я».
«Я» может быть кем угодно, принять любое обличье, выполнять любую роль, отождествив себя с любым своим метаморфозом. Можно ли указать на того, кто всегда стоит за всеми своими отождествлениями? Другими словами, способны ли мы идентифицировать того, кто именуется «Я», отождествить его с самим собой? Может ли он сам сделать это, совершив самоидентификацию? Ответить на этот вопрос трудно, если вообще возможно.
— Речь идет о каком-то неизменном ядре личности?
— Тут два вопроса — и оба загадочны! Во-первых, существует ли это ядро и если да, то как его можно обнаружить, указать на него? И во-вторых, в каком смысле оно неизменно, или, по-другому, какими наблюдениями гарантирована его неизменность?
Давида Юма эти вопросы едва не привели, по его признанию, в отчаяние. И было от чего отчаяться! Ведь если «Я» — это супер-Протей, меняющий свои воплощения и не совпадающий ни с одним из них, то его и вовсе нет. О нем ничего нельзя сказать как о равной самой себе личности: ни о месте и времени его пребывания, ни о цели его существования, ни о его морали, вере и даже об уме. Юм, как ему казалось, вышел из затруднения, объявив «Я» просто полезной фикцией, облегчающей людям общение благодаря индивидуальной и социальной памяти. Понятно, однако, что такое фиктивное «Я» ни в каких онтологических антиномиях участвовать не может.
Наверное, сколько философских теорий и направлений, столько и попыток разгадать загадку Я-идентичности. И не только философских, конечно. Разгадку пытались найти социологи и психологи, культурологи и богословы, даже математики и программисты, не говоря уже о писателях и поэтах. Зинченко мне как-то сказал: все же хорошо, что «Я» остается загадкой, потому что, пока мы ее разгадываем, мы остаемся людьми, а не приложениями к своим научным теориям и компьютерам. И это не было только шуткой остроумнейшего человека.
А то, что «Мы» — не менее трудная загадка, это, я думаю, еще яснее, если речь идет о той же проблеме самоидентификации в условиях непрерывной исторической и культурной изменчивости этого понятия. Обе части антиномии вступают в сложную систему взаимных связей и зависимостей: «Я» — часть «Мы», но в то же время отрицание «Мы»; а «Мы» состоит из множества «Я», каждое из которых не может быть идентифицировано иначе, чем указанием на «Мы»… Переливы и нюансы смыслов обогащают это отношение, не позволяют свести к взаимному отрицанию его элементов.
Можно ли смоделировать «Я», чтобы затем перейти к модели «Мы», поручив это дело каким-то наукам? Попытаться, конечно, можно. Только давайте вспомним полотно Рембрандта «Урок анатомии доктора Тульпа». Там ученейший доктор объясняет ученикам устройство человеческого тела с помощью анатомических инструментов. Ясно, однако, что этих инструментов и умений анатома недостаточно, чтобы объяснить как и почему это тело живет. Аналогия, я надеюсь, понятна.
Но все-таки главное не в том, что «Я» и «Мы» остаются неразгаданными тайнами. А в том, что нельзя на этом остановиться и признать размышление над ними пустым и бессмысленным занятием. Наше время грозит глобальными катастрофами; военными, экономическими, экологическими. Это вызовы человечеству. Но среди них, на мой взгляд, важнейшим является утрата смысла понятий «Я» и «Мы».
— С чем это связано?
— Упорство тайны, которое мы не можем преодолеть, подсовывает соблазн: признать тайну несуществующей, антиномию «Мы» — «Я» — выдумкой, псевдопроблемой. Другими словами, отказаться от онтологических основ культуры, которые до сих пор считались таковыми. Соблазн нешуточный: еще никогда человечество не пребывало в такой ситуации, в которой смысл «Я» и «Мы» зависел бы от такого громадного многообразия информационных воздействий.
Конечно, во все времена этот смысл определялся социально-культурной средой. «Свет решил, что он умен и очень мил» — это Пушкин про Онегина. Свет решил, значит, так и есть. «Мы» в той или иной форме определяет «Я». Но это все-таки какое-то конкретное «Мы». В обществе провинциальных помещиков тот же Онегин был уже не лощеным плейбоем, а «опаснейшим чудаком». А начитанная Татьяна заподозрила в нем пародию на байроновского героя. И все они были по-своему правы! Человек есть то, что в нем видят другие.
Нынешняя ситуация иная. То, что называют «Я», испытывает колоссальное детерминирующее давление информационных воздействий. В этом, казалось бы, хаотическом потоке есть, однако, свои течения, плыть против которых невозможно, они уносят «Я» как безвольную щепку.
Эти течения практически анонимны, создается впечатление, что они исходят отовсюду. Они «накачивают» «Я» своим содержанием и вынуждают принять его за свое, личное. И всякий раз, когда потоки меняются и содержание становится другим, «Я» по-прежнему уверен, что он остается «хозяином своего сознания», как выражался Густав Шпет. Но не иллюзия ли это? Сознание становится объектом хаотической либо направленной манипуляции, человек превращается в марионетку, не замечая этого и отбрасывая смутные догадки об этом, как то, что мешает ему жить.
— То есть, если я вас правильно понимаю, вместо связки «Мы» — «Я», внутри которой формировались и первое, и второе, возникло совершенно другое — информационная среда, которая заместила собой «Мы» и всю социально-культурную среду?
— Это среда, в которой бесконечные потоки информации становятся средством неограниченных манипуляций — не только с индивидуальным «Я», но и с коллективным «Мы». Манипуляторы всегда находятся, это те, кто хотел бы формировать социальный мир по своему желанию и усмотрению. Они и сами объекты манипуляций, хотя питают самоуверенную надежду, что это не так. Человеческий мир превращается в поле конкурентной борьбы различных манипулятивных сил.
Если эта картина верна, на ней изображена главная катастрофа из всех, грозящих человечеству: аннигиляция человеческой идентичности. Другие катастрофы могут стать ее следствиями.
Можно ли ее предотвратить? Для этого требуется осознание ее опасности и усилие, на которое способна, пожалуй, только философия в сотрудничестве с наукой, религией, искусством: проникновение в тайну человеческого сознания, а следовательно, и в тайну антиномии «Мы» — «Я».
— А мы, живущие в России, можем ли в этом усилии опереться на свою философскую традицию? Или характер проблем, с которыми мы столкнулись, настолько уникален, что инструменты, которые были выработаны на протяжении двух предыдущих столетий в русской философии, уже не подходят?
— Владимир Соловьев говорил о «Всеединстве» — восстановлении утраченной связи между Творцом и Творением. Можно ли назвать этот философско-богословский образ инструментом предотвращения всечеловеческой катастрофы, которую он предрекал в «Краткой повести об Антихристе»? Вопрос риторический. Мечты философа о вселенской теократии, которая сможет вывести человечество на путь спасения, были утопичны. Сегодня это еще яснее, чем в его время.
Семен Франк, переживший революции и войны, изгнанный из России, признавал бессмысленность мировой действительности, непреодолимую, если не удастся соединить духовные усилия людей в соборном «Мы» для соработничества с Богом. Тогда «свет будет светить и в темноте», человек останется человеком, люди — людьми.
— Но тут можно пожать плечами и сказать: это утопия, красивая мечта.
— Пожать плечами, конечно, можно. Но что у нас есть взамен? Надежда на технологический прогресс? «Яйцеголовые» в своих мозговых суперцентрах создадут панацею от всех проблем и катастроф? Например, осуществят мечту «трансгуманистов» — обеспечат практическое бессмертие людям, превращенным в сборные конструкции искусственных органов? Политики всего мира наберутся совести и ума, чтобы признать нечто простое: предотвратить вырождение и гибель человечества можно только сообща — и оставят планы выживания одних за счет других? Прилетят добрые пришельцы из космоса и растолкуют, что и как нужно сделать, чтобы остаться человеческим — разумным и добрым — миром?
Это уже не утопии. Это очень опасные заблуждения — упования на то, что кто-то или что-то все решит за нас. Так что, если со всем этим сравнивать мечтания русских религиозных философов, то не такими уж наивными они нам покажутся.
— В них хотя бы есть на что опереться, чем вдохновиться?
— Вот именно — вдохновиться. Источником вдохновения может быть вера в Бога или во Вселенский разум. Не все разделят такую веру, не все смогут припасть к этим источникам. В конце концов, все зависит от того, разуверится ли человек в самом себе, в своих возможностях. Духовный потенциал человечества нельзя признать исчерпаемым. Такое признание было бы равно согласию с конечным поражением и гибелью.
Вот в этой вере в неисчерпаемость духовных возможностей человека я вижу живое наследие отечественной мысли, которая, разумеется, не сводится к религиозно-философской традиции.
Наше время несет с собой труднейшие испытания этой веры. Выдержит ли она их? Легко принять позу оптимиста, чтобы вызвать облегченный вздох читателя: прорвемся, ребята, все будет хорошо! Но это дешевый оптимизм. Скажем так: философия вступает или уже вступила в пору своей практической зрелости. Понимая невообразимую сложность своей задачи, она должна пытаться ее решить. Иначе она окажется лишней в приближающемся неясном будущем.