Россия – нескучный сад
— Можно ли предположить, что мир стал невыносимо скучен? Для примера иного, область Ваших интересов весьма обширна: скажем, от проблем государственности — органической или механистически-правовой, до женственности, чувственной любви и далее к трансцендентному, например, к месту в нашей жизни ангелов. Но в современном мире совершенно нет места необычному и тяге к нему, за исключением маргинальных уголков. А вдруг мир становится скучен так, что это окажется невозможно вынести? А Россия встанет вновь в авангарде, но на сей раз в унылом авангарде скуки, к чему мы, кажется, уверенно бредём, и это то немногое, что еще делается уверенно?
А. С.: Вообще, феномен скуки один из самых интересных и загадочных в человеческом мире. Скука есть неизбежное следствие и непременное сопровождение дисциплинарного линейного времени, начиная с определенного исторического момента, задача справиться со скукой во многом совпадает с задачей справиться с собственной неминуемой смертностью.
Это, однако, касается измерения повседневности, из которого, нам, конечно, не дано полностью вырваться, но человек и не обязан в нем полностью замыкаться, более того, если твой горизонт не простирается дальше простой инерции будней, мы имеем дело с совершённым преступлением. Либо это преступление совершено против тебя, и тебе не оставили шансов на самореализацию и сверхзадачу (что чаще всего бывает отговоркой), либо ты сам совершил преступление и заключил себя в камеру повседневной скуки, адаптировался к ней и нашел в ней же самой подходящие развлечения (на их производстве индустрия развлечений как раз и специализируется).
Однако рядом с повседневностью всегда проходило и большое историческое время — и время творчества, творения параллельных миров. Нырнуть в него, значило подвергнуться риску. А также — испытать полноту бытия. Но если мы всмотримся в очертания современности, то среди неявных, но очень важных перемен мы можем заметить, если можно так выразиться, спонтанное оскучнение всех форматов присутствия.
Вот история — она, с точки зрения сегодняшней социальной инженерии, ничего не значит: искать в ней каких-либо аргументов бесполезно: мол, что, кроме варварства, предрассудков и нелепостей может дать обращение к прошлому? Задача для нового прогрессивного человечества ставится как раз противоположная: избавиться от всех осложнений и отягощений, от злопамятства, а заодно и от памяти. Какие заветы предков, какие сверхзадачи… Главное не доставлять друг другу хлопот, быть понятным, предсказуемым, толерантным. Как следствие — распространение скуки туда, откуда приходили одновременно и опасность, и спасение. Проясняется и уточняется главный девиз мультикультурализма: «мы такие разные – и все же так одинаково скучаем. И по отдельности, и все вместе». Из политики изъяты все сколько-нибудь серьезные вопросы. То есть, они, конечно, где-то решаются (кто-то ведь составляет и потихоньку подменяет список того, что, что принято определять как «наши общие ценности»), но в сфере публичного обсуждения преобладают темы абстрактно-экологические (где, конечно, все «за») и точечные порывы негодования вроде периодического возмущения по поводу священников-педофилов.
В «авангарде» этой скуки и своеобразной политической извращенности находится, конечно же, Европа, и оно, может быть, было бы и не так плохо (все-таки скука не самая страшная вещь в политике) если бы не было так безнадежно, если бы сумма накопившихся угроз не прошла уже точку невозврата. Мне кажется, что банкротство политических элит западного мира является сегодня очевидным фактом – сон разума, продолжавшийся четверть века, после фантастической победы нал СССР и провозглашения конца истории сделал свое дело. Мы видим, как на наших глазах теряют чувство реальности так называемые большие (традиционные) политические партии, а параллельно с ними и «большие СМИ», еще недавно контролировавшие политические процессы, а теперь производящие, в основном, бессильные заклинания. Похоже, что время скуки в политике близится к концу, а само политическое измерение, остающееся последним прибежищем постмодернизма (после того, как постмодернизм в искусстве изжил себя) находится на пороге далеко идущих перемен.
А уж Россию, к которой, несомненно, можно предъявить множество претензий, авангардом скуки никак не назовешь. Наша жизнь — настоящий нескучный сад, и в России, которая уцелела после грандиозной геополитической катастрофы и преодолела обморок государственности, по-прежнему все возможно.
— К первому вопросу примыкает поднимаемая так же Вами тема витальности. Иной раз кожей чувствуешь, хотя, возможно, это полнейшая иллюзия (коли так, то и слава Богу), как жизненная сила покидает страну. Если это и на Ваш взгляд хоть в какой-то мере так, то в чем же дело? Есть какие-то ограничения, вместо былых идеологических — под которыми жизнь, кстати, кипела — мешающие поднять жизненную силу каждого отдельного российского человеческого организма? И социума в целом? И/или — отсутствуют, не подключены какие-то важные ее источники?
А. С.: Насчет витальности, которая, в отличие от введенной Гумилевым пассионарности, характеризует не только этнос как совокупность, но и самоощущение человека в мире, я не готов согласиться с вами. Витальность принципиально отличается от показной бодрости, которая характерна современной одомашненной Европы. Это бодрячество на ровном месте, действительно успешно внедряемое, очень напоминает мне работу аниматоров где-нибудь на курорте: кто это там грустит и депрессивно выглядит? А давайте займемся чем-нибудь позитивным! Вот мячик, а ну-ка сыграем! Вот скакалочка, давайте попрыгаем через скакалочку! Примерно так запускается механизм современной европейской витальности: внутри остается пустота и зреет отчаяние (ну это еще в лучшем случае).
Подлинная витальность, включающая суверенность субъекта запускается иначе, например, через жертвенное начало. Поздняя советская цивилизация была пропитана лицемерием и фальшью, от чего и погибла. Смута 90-х характеризовалась небывалым разгулом цинизма и до сих пор до конца не ясно, за счет чего устояла наша страна. И вот современная Россия вдруг возобновила жертвенное начало, а вместе с ним и причастность к истории. Всеми упоминаемый бессмертный полк лишь самое яркое свидетельство наведения исторического моста и обретения витальности. Кто-то выбирает идти в этом строю, а кто-то — позитивно и бодренько прыгать через скакалочку.
Социальная алхимия
— Экономическая деятельность, вообще говоря, связана с затронутой выше темой «необычного». Сегодня эта связь проявляется в мучительном поиске новых, «инновационных» идей. Книгами с советами о том, как заставить мозг произвести искомые идеи, заставлены полки в книжных магазинах. Но, кажется, эффект от этого невысок. В генезе же современного русского капитализма нет ни ошеломляющей протестантской идеи о материальном успехе как залоге или признаке спасения, по Веберу, ни того своеобразия условий, которые помогли стать богатыми нашим купцам-старообрядцам. Но зато там, где Небо соединяется с землею, в российских монастырях, мы часто можем увидеть бурно цветущие сады и мощь возрожденной архитектуры на местах недавнего запустения. Может ли бедность метафизического измерения нашего капитализма порождать его материальную бедность, как целого? Его неспособность помочь обрести благополучие народу, обратной стороной чего является показное благополучие нескольких сотен семей. Или дело в иных аспектах «необычного», или вообще — в иных?
А. С.: В вашем вопросе содержится и ответ, с которым я в целом согласен. Протестантизм разработал экзистенциальную технологию спасения, побочным результатом которой и оказался капитализм — такова суть концепции Макса Вебера. Никакая прямая апелляция к человеческой алчности или к прибыли, которая замечательна сама по себе, не смогла бы породить капитализм, современную производящую и сберегающую экономику — только жажда спасения и вера в него заставила вращаться колеса и шестеренки расширенного товарного производства. Но эта движущая сила иссякла, и колеса давно уже вращаются по инерции…
Материальные причины (каузальные связи) лежат на поверхности, и это потому, что они вытеснены сюда, к нам, из самых глубин. Если духовное причинение лежит в основе капитализма, то и цветущие монастырские сады, и усердные молитвы, и настойчивое желание опознать себя в истории — все это элементы иной технологии спасения, я полагаю, не имеющие отношения к «метафизическому измерению нашего капитализма», но точно имеющие отношение к многообещающему будущему и совсем не скучному настоящему. Очень важно видеть именно это, а не только накипь на поверхности.
— В целом, философия у нас в стране с советских времен привычно воспринимается как часть материалистического метода. И на Западе торжествует, кажется, взгляд на человека, как на законный объект теории рациональных ожиданий — ожиданий, направленных на умножение материальной выгоды. Но ведь философия это еще и метафизика, это познание трансцендентного, или даже прежде всего метафизика. Сегодня философии в общественном сознании мало, а метафизики еще меньше. Так и должно быть?
А. С.: Современная философия существует в условиях жесточайших цензурных ограничений, как минимум не уступающих по своей жесткости диамату и истмату поздних советских времен. Конечно, принципиально изменилась цензурная инстанция — в СССР это было государство, ну или партия, захватившая государство. В современной Европе и Америке государство, как таковое, не при чем. Не при чем даже «глубинное государство», тут скорее что-то вроде глубинной религии, еще не имеющей точного имени: говорят о неолиберализме, о силах социальной инженерии, о новой социальной алхимии, куда более успешной, чем прежняя, поскольку ей вполне удается выращивать гомункулусов.
Конкретно для философии цензура исходит от самого академического сообщества, но от этого она не менее действенна. Нарушишь что-нибудь из многочисленных конвенций толерантности — и окажешься в тридевятом царстве, где-нибудь среди гомофобов, расистов, сексистов и прочих маргиналов. Куда не взглянешь — кругом ирония истории. Я помню, сколько усилий нужно было приложить в СССР в конце 70-х, чтобы найти и прочитать Ницше и Хайдеггера, да и ссылаться на них в публичном дискурсе, мягко говоря, не рекомендовалось. И вот сегодня в Европе ровно та же картина: впору учреждать философское подполье, где можно было бы укрыться от торжествующего бихевиоризма и Эзоповых речей, которыми приходится объясняться, чтобы оставаться в рамках «рукопожатости».
Если философия превыше всего боится «смутить одного из малых сих», она может быть чем-то моральным и утешительным, но не сможет быть философией.
Высший пилотаж коммуникации
— Многие жители столиц живут политической повесткой, и изнывают от ее несовершенств. А Константин Аксаков считал русский народ — народом негосударственным. Да, это оптика славянофила, и все же. Может быть, сама антропология нашего «суперэтноса», если по упомянутому Гумилеву (или «многонационального народа», если по Конституции), противится вовлечению в государственные дела, даже местные? Можно ли прожить, как можно меньше пересекаясь с государством, да и не лучше ли жить именно так? А то, хотя советский этатизм в прошлом, вместе с его реальными социальными благами, но по-настоящему приватной, самостоятельной, жизнь российского человека не стала, да едва ли и не наоборот.
А. С.: Эта тема необъятна, поэтому скажу очень кратко. Интерес к так называемому «местному самоуправлению» в России всегда был сравнительно ничтожен — не только с европейской точки зрения, но даже по сравнению, например, с Ираном. При этом неизменно сохранялась удивительная актуальность имперских или державных задач (не говоря уже о сверхзадаче). Миссия России и ее место в истории — важнейший предмет споров русской интеллигенции за последние двести лет. Но и скажем так, «простой народ» тоже принимает это очень близко к сердцу — нетрудно представить себе какого-нибудь совсем уж спившегося бомжика, который опохмелившись и придя в себя на короткое время, посвятит этот час вменяемости гневному обличению Ельцина, который такую великую страну погубил
Я думаю, что вопрос об исторической миссии России есть универсальный элемент самосознания каждого россиянина, это можно оценивать как угодно, но лучше всего никак не оценивать, а принять как данность и из нее исходить.
— «В начале было Слово». Теперь же преобладает цифра. Если Слово — в начале, то надо ли понимать так, что «цифра» — это уже в конце?
А. С.: Со словом происходят и отчасти уже произошли эпохальные изменения. Появление этой самой «цифры», общедоступных электронных носителей привело к невероятной дискредитации публичной письменной речи вообще. Прежде (еще совсем недавно) считалось, что «болтать можно все, что угодно», а вот когда ты берешься за перо с намерением обратиться к другим, быть может, к современникам и потомкам, ты должен трижды все взвесить и лишь потом, выбирая слова и заботясь о порядке слов, писать. Теперь же, оказавшись перед клавиатурой, в ситуации публичной письменной речи потенциально доступной всем, можно строчить все, что угодно, не заботясь ни о порядке слов, ни о смысле, ни о грамотности. Выяснилось, что терпеливость бумаги была несколько преувеличена, вот «цифра» действительно все стерпит…
Но неожиданным следствием стало то, что существенно повысился статус простого разговора: по клавишам можешь стучать, не задумываясь, а вот поговорить с живым собеседником, удержать его внимание хотя бы на полчаса – это постепенно становится высшим пилотажем коммуникации.