Большинство материалов, которые публикуются к предстоящему юбилею революции, посвящены ее событийной канве: кто что сказал, кто что сделал, удачно или неудачно, кто виноват. Продолжая наши революционные чтения*, Мы решили обсудить объективные и субъективные факторы нашей революции, то, насколько вообще можно говорить об общих законах революций, и, наконец, вопрос о том, что «заставляет народы взвалить на себя это ужасное, страшно тяжелое и опасное бремя», с известным российским политическим философом и социологом, профессором НИУ ВШЭ Борисом Капустиным. Борис Гурьевич — автор многочисленных научных работ по философии свободы, теории политического насилия, проблеме «капитализм и демократия», в том числе монографий «Критика политической философии», «Современность как предмет политической теории», «Идеология и политика в посткоммунистической России», «Моральный выбор в политике».
— Сейчас очень много теорий, по-разному объясняющих революции и трактующих их причины, в частности причины русской революции. Каковы, на ваш взгляд, эти причины в России? И в целом, какие можно отметить основополагающие причины революции в принципе и какие из них сыграли роль применительно к России?
— Действительно, таких теорий много и они очень разные. Я бы разделил их на две основные группы. Одна группа исходит из того, что революции должны быть объяснены исходя из неких законов истории. Примеры таких подходов дают, скажем, советские учебники исторического материализма. Но нельзя сказать, что такое представление о революциях присуще только советскому марксизму или марксизму как таковому. В общем виде оно — часть прогрессистского мировоззрения вообще, согласно которому история разворачивается по восходящей линии в соответствии с некоторыми «железными» законами, которые и диктуют необходимость радикальных преобразований при переходе от одной фазы к другой, будем ли мы называть такие преобразования «революцией» или, допустим, «рыночными реформами». Суть не в названии, а в том, что «иного не дано», если воспользоваться заглавием когда-то очень нашумевшей «перестроечной» книги, вышедшей под редакцией Юрия Афанасьева. «Иного не дано» и в отношении магистрали исторического прогресса, и в отношении обеспечивающей (как думалось) движение по ней радикальной перестройки советского общества. Эту перестройку, кстати, ее «прорабы» напрямую ассоциировали с «революцией». В этом «иного не дано» и состоит суть прогрессистских концепций революции.
Другая группа теорий исходит из того, что революция должна быть понята прежде всего как событие. Значение таких событий может быть очень велико. Они могут, как говорится, повернуть ход истории. Но события по определению контингентны, то есть они «случайны» в том смысле, что не детерминированы с железной необходимостью логикой предыдущего общественного развития. Они могли бы и не произойти, а то, что они все же случились, находит объяснение в них самих, то есть в том специфическом сцеплении обстоятельств, которое «запускает» данную революцию, более того, становится ею самой. Конечно, события не беспричинны. Но эффективной, порождающей их причиной выступает не само по себе предыдущее развитие, а некие его аномалии, сбои, расстройства (всегда имеющие более конкретные, частные причины, такие как опустошение французской казны накануне 1789 года или стрессовое состояние, в которое было ввергнуто российское общество тяготами и поражениями Первой мировой войны), когда уже невозможно «жить по-прежнему», согласно устоявшейся, хорошо знакомой рутине, со всеми ее плюсами и минусами».
— А что означает невозможность «жить по-прежнему» на практике?
— Это означает прежде всего необходимость экспериментировать — отнюдь не обязательно с формами устройства государственной власти. На начальных этапах того, что позже окажется революциями, об этом, как правило, вообще не думают. Экспериментируют на уровне «повседневного»: как найти пропитание семье, когда нормальные каналы снабжения оказываются полностью или частично блокированы, а нормальные формы и способы заработка уже не поддерживают привычный уровень жизни. Как обеспечить безопасность, свою и близких, когда гарантии государства на сей счет оказываются призрачными. И так далее. Так в движение приходит почва народной жизни, и от этого движения начинает трещать каркас государственного здания, хотя движение это — во всяком случае, до определенного момента — может быть вовсе не направленным на «революцию» и может вообще не замечаться в качестве политического явления, поскольку и происходит оно на «дополитическом» уровне. Однако к этому движению должно еще многое добавиться, чтобы оно стало революцией, — от упрямства и глупости правящих элит до наличия идеологий, резонирующих с беспокойством масс и способных эти массы политически мобилизовать. И многое другое. Сочетание этого «другого» с движением народной почвы, которое ведь само возникает вследствие «особых причин», и делает революцию событием в том смысле, в каком я использовал это понятие ранее. В свете этого не стоит ли, к примеру, задуматься о том, почему вроде бы исторически необходимый переход от «феодализма к капитализму» был опосредствован революциями лишь в горстке стран, а в огромном их большинстве произошел без чего-либо напоминающего революцию, там паче «революцию снизу»?
Я не готов объяснять русские революции начала двадцатого века необходимостью перехода от «полуфеодального» строя к капитализму или от него — к социализму. Еще меньше готов я принижать их масштаб и трагизм пошлым изображением их в качестве «заговоров» и «переворотов» (ярлык, который ныне особенно часто наклеивают на Октябрьскую революцию). Чтобы понять эти революции, нам следует предпринять их конкретный анализ именно в качестве событий, то есть уникальных сцеплений многих обстоятельств, явлений и процессов. Начиная с противоречивой и взрывоопасной многоукладности дореволюционного российского общества и бездарной и столь же противоречивой внутренней и внешней политики царизма и заканчивая серией военных катастроф России (от поражения в Русско-японской войне и далее), коррупцией правящего режима, его репрессивной политикой в отношении проявлений недовольства низов, спецификой развития и резких трансформаций левого фланга российской политической жизни. Без образования этой констелляции обстоятельств, явлений и процессов «формационные переходы» России могли бы произойти нереволюционным путем, как это было во многих других странах. Хотя, возможно, социализма, каким мы его знали, России в этом случае совсем не пришлось бы пережить.
Отмечу попутно, что Владимир Ленин, оставаясь прогрессистом, так сказать, в общефилософском плане, политически мыслил революцию как событие в гораздо большей мере, чем его самопровозглашенные «наследники и ученики». «Вчера было рано, завтра будет поздно» — это о том, как реально делаются революции. Но и относительно «обязательности» революций при переходе от одной общественной формации к другой у Ленина, похоже, были большие сомнения. Во всяком случае, он отчетливо понимал: будь у Петра Столыпина «двадцать лет покоя и мира», он в самом деле сделал бы аграрный строй России «вполне буржуазным» без какой-либо революции*
— Говорят, что революции отражают стремление людей к свободе…
— Свободу тоже хорошо было бы понимать конкретно, как мы это пытались сделать с революцией, рассматривая ее в качестве события, то есть не уподоблять ее некоему абстрактному благу, к которому все всегда стремятся, так сказать, по природе своей. К свободе начинают стремиться, желая избавиться от некоторой конкретной давящей несвободы. Как бы странно это ни прозвучало, но несвобода первична по отношению к свободе: несвобода есть нечто позитивное в смысле того, что есть, что реально существует, тогда как свобода негативна как отрицание этого реально существующего. Отрицать реально существующее можно в прекрасных мечтаниях. В этом случае и свобода будет мечтательной и прекрасной. Но отрицать реально существующее можно в действиях. Они всегда оказываются опасными, тяжелыми и неизбежно «грязными» в моральном отношении — просто потому, что ничего убрать из реальности, не испачкавшись об убираемое, нельзя, не говоря уже о том, что чистка любых авгиевых конюшен невозможна без ошибок уборщиков и всякого рода эксцессов, вытекающих из их чрезмерного рвения и пафосных представлений о собственной миссии, без коих, впрочем, невозможно и приступить к столь отвратительному делу, как вынос веками накапливавшихся нечистот. И вот свобода как дело освобождения — в отличие от свободы как предмета мечтаний — оказывается не только не прекрасной, а, прямо скажем, ужасной как в нравственном, так и в прагматическом отношении. Если бы все к ней естественным образом стремились, то не было бы никакого зазора между свободой-мечтанием и свободой-действием. Но тогда не было бы и никакого угнетения, неравенства и всего прочего, что образует несвободу, с которой мы в нормальных условиях довольно легко уживаемся, так что даже не воспринимаем ее как особую нравственную и политическую проблему. Разве что в мечтательном расположении духа поворчим в политически невинных беседах с родственниками или друзьями. Если же говорить о революциях, то огромный вопрос, что именно заставляет нас взвалить на себя это ужасное, страшно тяжелое и опасное бремя дела свободы как освобождения. О том, что мы делаем это крайне редко и только в исключительных обстоятельствах, когда не получается увернуться от этого бремени, свидетельствует крайняя редкость революций во всемирной истории.
— И каковы же эти обстоятельства?
— А увернуться от этого бремени в этих исключительных обстоятельствах нам не позволяет то расстройство рутины «обычной жизни», о котором мы говорили раньше, рассуждая о революциях как событиях. Вынужденность эксперимента — это и есть неохотное взваливание бремени свободы на свои плечи. Ну а по ходу дела можно и «войти во вкус», разойтись, сублимировать «нужду во благо» и так далее. Тогда появится что-то вроде «лучше жить стоя, чем умереть на коленях», к чему нужно отнестись со всей серьезностью, ибо — при успешном развитии революции — это ни в коем случае не лицемерие и не «идеология», прикрывающая нечто прозаическое или даже низменное, а реальное преобразование интересов в абсолютные нравственные позиции и приверженность к несводимым к интересам всеобщим благам. Суть революций — именно в таких преобразованиях, в возникновении уникальных для истории субъектов революционного действия, а отнюдь не в программах и планах, провозглашаемых лидерами революций в качестве задач и целей. Тем паче что ни одна революция не осуществляла — и не могла осуществить! — тех программ и планов, которые ей предписывались вождями. Революции, конечно, меняли мир, но, скорее, своими непреднамеренными следствиями, чем реализацией данных им их вождями предписаний.
— Но планы были. Другое дело, что они не осуществились. Не совпали с реальностью.
— Да, пожалуй, единственное, в чем революции не испытывали недостатка, — это планы. Так, в Англии в семнадцатом веке планировали создать «Новый Иерусалим», общину святых, но уже материализованную во вполне земных социально-политических институтах; во Франции в восемнадцатом веке — «Республику добродетели», имеющую мораль в качестве своего единственного основания… По сравнению с этим ленинские планы кануна Октября создать бесклассовое и безгосударственное общество выглядят чуть ли не приземленным прагматизмом. Только планы эти не только не совпадали с реальностью, но и в принципе не могли и не должны были с ней совпадать. Поэтому они и были не планами в собственном смысле этого термина, а утопиями, и именно в этом качестве оказывались пригодными для того, чтобы двигать великими революциями. Что такое план? Это то, что в своей реалистичности исходит из наличного, из данности и предлагает некоторые технологии для достижения некоторой меры ее, этой данности, улучшения. А революции предполагают отрицание наличного, имеющейся данности, переход в порывающее с ними новое, которое по этой самой причине не может быть известно, а потому не может быть просчитываемо и планируемо. В этих условиях на место невозможного знания заступает «ви́дение», то есть утопия, реальная политическая функция которой состоит в способности вдохновлять на борьбу, а не служить наставлением относительно того, что и как правильно делать. Свидетельством глубины и серьезности мысли Маркса служит именно то, что он упорно отказывался давать описания коммунистического будущего. Он оставлял «коммунизм» в качестве утопии, реальностью которой была не определенная институциональная конструкция общества будущего, а именно имеющее место «здесь и сейчас» политическое движение, вдохновленное этой утопией, пока вдохновение не выдохлось, а движение не зачахло. О реальном значении планов революции лучше всего сказать словами Макса Вебера: «…Возможного нельзя было бы достичь, если бы в мире снова и снова не тянулись к невозможному». Только такая тяга создает «твердость духа», обеспечивающую способность действовать даже при крушении всех надежд. Без этого великих революций не бывает. Хотя верно и то, что революции обнаруживают способность пожирать не только своих детей, но и свои планы-утопии. Только так они могут закончиться и материализоваться в «наследии», становящемся фундаментом новой исторической эпохи. Это как у нас всемирная революция пролетариата материализовалась вначале в «строительстве социализма в одной отдельно взятой стране», а позднее — в «догнать и перегнать Америку» по правилам игры в общество потребления. Впрочем, такая материализация не очень получилась, что, конечно, создало свои проблемы на излете советского социализма.
— А законы исторического развития, на ваш взгляд, все же существуют, раз о них зашла речь? Или они носят настолько общий характер, что не определяют развитие конкретной ситуации?
— Спор идет не о том, есть какая-то закономерность в истории или нет. Он о том, есть ли некие законы, насквозь определяющие ход истории. Типа гегелевского «плана провидения» или советско-марксистских законов смены общественных формаций. Такие законы иногда называют «трансисторическими» — они направляют ход истории, но сами стоят вне истории, то есть не поддаются изменениям, как им поддается все, принадлежащее истории. Я не верю в существование таких «трансисторических» законов, как не верю в существование чего-либо, находящегося вне истории и неподвластного ей. Но коли так, то разве не можем мы говорить об исторических законах движения тех или иных продуктов истории? Скажем, о закономерностях исторического развития капитализма в Западной Европе. Или о закономерностях его превращения в мировую систему (при том, что при таком превращении сами закономерности капитализма претерпевают глубокое изменение). Только не нужно эти специфически капиталистические закономерности вновь превращать в «трансисторические» — либо путем выведения из них необходимости возникновения посткапиталистического социализма, либо благодаря изображению их в качестве «естественных» и «единственно разумных» принципов организации жизни людей. Знаем мы только то, что капитализм — историческое явление; следовательно, он не вечен и не «естественен». Но как он уйдет, как произойдет разрыв между ним и тем, что за ним последует, мы не можем знать. Хотя бы потому, что элиты должны совершить свою порцию глупостей и злодеяний, чтобы сделать меняющее ход истории событие возможным. А глупости и злодеяния менее всего поддаются просчитыванию. В истории всегда сохраняется интрига.
— Но ведь Октябрю 1917-го предшествовал Февраль. И Февраль начинался как попытка разрешить накопившиеся проблемы в рамках системы, никто же в первый момент не собирался отказываться от монархии. И вдруг все обрушилось. Можно ли было этого избежать? Или здесь уже сработал тот самый спусковой механизм, который запустил весь процесс? Переход от Февраля к Октябрю — он был в логике происходивших событий или это была та самая случайность?
— Нужно быть хорошим историком, чтобы ответить на эти вопросы, а я им не являюсь. Философские же спекуляции мало что могут здесь дать. Ведь вопрос о том, были ли Февраль и Октябрь одним, так сказать, сложносоставным событием, которому присуща своя специфическая логика развертывания, или они суть разные события, разделенные (но и связанные) историко-политическим разрывом, — допускает лишь «эмпирический», то есть конкретно-исторический, а не умозрительный ответ. Все, что я могу сказать, отвечая на эти ваши вопросы, ограничивается следующим. Развертывание события, поскольку оно остается событием, не осуществляется с той неумолимостью, с какой функционирует сложившаяся общественная система (хотя и в ней происходят свои флуктуации). Акторы события сохраняют, пока оно продолжается, гораздо более высокую степень самодеятельности, чем функционеры системы (на любых уровнях ее организации). Именно это обусловливает отсутствие жесткой детерминации между фазами развертывания события. Во всяком случае, так можно сказать, если сравнивать связи между ними с эволюцией сложившейся системы. Можно ли, скажем, всерьез говорить, что объявление французскими депутатами третьего сословия себя «Учредительным собранием» 17 июня 1789 года и последующая знаменитая клятва в зале для игры в мяч предопределили казнь Людовика Шестнадцатого или хотя бы провозглашение республики, о коей даже не упоминалось ни 17 июня, ни в зале для игры в мяч? Однако же можно говорить, что указанные события (как составляющие «мегасобытия» Французской революции) придали происходящему качественно новую динамику, реакция на которую роялистского лагеря (а ведь она могла бы быть и иной) перевела революцию в новую фазу. Но ведь даже и после штурма Тюильри 10 августа 1792 года судьба короля отнюдь не была предрешена! На гильотину его привел не сам по себе этот штурм, а череда совершенных им самим глупостей, радикальные преобразования в лагере революции, вызванные не зависящими от этого штурма факторами, и крупные внешнеполитические осложнения положения Французской революции. Наверное, можно обнаружить схожую сложность и опосредованность связей между Февралем и Октябрем в России, вызванную высокой степенью автономии действий участников развернувшихся в 1917 году процессов, даже если объединять Февраль и Октябрь в одно мегасобытие. Да и кто знает, произошел бы вообще переход от Февраля к Октябрю, если бы граф Львов или последующие лидеры нового режима вытащили бы Россию из разрушавшей ее германской войны. Неужели есть фатальная предопределенность того, что этого не сделали?
— Например, в Германии, когда там монархия рухнула, новые власти тут же прекратили войну, крайне левый фланг резко осел в 1918 году — и революционные настроения закончились.
— А еще задумаемся о том, почему вставший во главе правительства эсер Керенский даже не приступил к решению земельного вопроса, который был миной чудовищной силы, заложенной под Россию. Мог ли эсер не понимать значения земельного вопроса? И могли бы большевики победить в Октябре, если бы они не перехватили именно эсеровскую земельную программу, эсерами же и преданную, когда они оказались у власти?
— И это в России, где крестьянские бунты в последние пятьдесят лет перед революцией происходили практически постоянно. Но, может быть, дело во внутриэлитных связях и интересах, которые опутали этих людей, от которых они не могли избавиться и из-за возникающей взаимозависимости боялись принять решение? А Ленин, который в силу своего характера, как известно, порывал со всеми и в каком-то смысле был изолирован даже до революции, даже в эмиграции от других политических сил, может быть, поэтому и смог сделать то, что сделал? Потому что у него не было ни с кем, кроме собственной партии, ни связей, ни общих интересов.
— Возможно, вы правы. Но в том и особенность революций, что они в мгновение ока возносят к вершинам власти маргиналов, тех, кто вчера «был никто и звать их никак», а кумиров низвергают в прах. Способность или неспособность артикулировать чаяния пришедших в движение масс — ключевое условие того и другого. По большому счету не важно, как и благодаря чему возникает такая способность или неспособность.
Мне бы хотелось, чтобы происходящее в нашем обществе обсуждение Октябрьской революции, ее следствий и результатов было менее «философичным» и более конкретно-историческим и политическим. И уж совершенно точно мне не хотелось бы, чтобы оно скатывалось в метафизику и историософию. Попытки похоронить Октябрь в «проклятом прошлом», на которое мы с сожалением смотрим с позиции будто бы открывшихся нам вечных истин, мешают понять самое главное — нас самих, ибо в значительной мере то, кто мы есть сегодня, сформировано Октябрем и его «наследием». В этом смысле он остается в настоящем, как и любое событие всемирно-исторического масштаба. Я полагаю, в том, какими нас сформировал Октябрь, есть немало негативного, и это относится прежде всего к пренебрежению ценностью человеческой жизни и личности человека. Но само событие Октября не может не быть источником вдохновения хотя бы в том смысле, что оно есть опровержение злого историософского утверждения о якобы имманентной сервильности «русской натуры» и о якобы неустранимой закодированности русской истории раболепием перед чинами и государством. Это от нас, ныне живущих, зависит, какие ниточки из исторического клубка, называемого Октябрем, вытянуть для того, чтобы вплести в ткань современной жизни. Это и есть историческое и политическое прочтение Октября — в отличие от метафизического и историософского его прочтения, пытающегося разглядеть его неизменную «сущность», которая к нам, ныне живущим, имеет отношение разве что в качестве навязчивого ночного кошмара.