Смену главы Совета по правам человека (СПЧ) при президенте России с классического правозащитника на человека не из правозащитной когорты многие восприняли как опасный сигнал. Михаил Федотов — человек, отчисленный в 1968 году с юридического факультета МГУ за участие в правозащитной деятельности, соавтор едва ли не самого прогрессивного закона 1990-х годов «О СМИ», провозгласивший десталинизацию одной из главных задач СПЧ. Он — плоть от плоти советского диссидентства, а сменяет его Валерий Фадеев — типичный либерал-консерватор, никак с диссидентством не связанный.
Диссидентство в России исторически зарифмовано с правозащитой. Первое органически перетекло во второе после краха советского проекта и было тесно связано с теми демократическими преобразованиями, которые начались в России чуть более тридцати лет назад.
По мере укрепления и централизации уже нового государства правозащитникам отвели несколько институций, наиболее значительная из которых — Совет по правам человека. Однако теперь характер этого оплота диссидентства оказался под вопросом. Новый глава СПЧ сразу заметил, что сделает акцент на защиту социально-экономических прав, оговорившись, что не умаляет значимости прав политических и личных. Но и это уже было как-то не по канону.
До этого Совет почти не занимался социально-экономическими правами. В фокусе были нарушения политических и личных прав, разбор наследия советского тоталитаризма, но не права трудящихся, равно как и противостоящего им бизнеса.
Таким образом, ротация в СПЧ явно обозначила смену эпох в отечественной правозащите. И, как и полагается всякому переходному периоду, эта смена эпох приоткрыла сразу несколько глубинных конфликтных линий в сфере защиты прав человека в России.
Тихая революция
В своем недавнем исследовании политолог Олеся Захарова, проанализировав 112 выступлений политиков верхнего эшелона за период 2000–2014 годов, фиксирует устойчивую тенденцию смещения акцентов. От необходимости развития самостоятельности и активности граждан — к «риторике угроз и защиты», когда «реализация большинства прав и свобод репрезентируется как действия, сопряженные с “серьезными” угрозами для граждан, от которых их призвано защитить государство». Эта тенденция, однако, неоднозначна, в экономической части государство, напротив, поощряет граждан к самостоятельности — всячески поддерживая публично индивидуальное предпринимательство, самозанятость, индивидуальные пенсионные счета.
Одновременно в само́м общественном сознании проблематика собственно прав человека сегодня начинает восприниматься с существенно большим интересом, чем это было в конце 1990-х — начале 2000-х.
Как показали итоги исследования доктора социологически наук Натальи Тихоновой «Соотношение интересов государства и прав человека в глазах россиян: эмпирический анализ» («Полис. Политические исследования». 2018. № 5), которое охватывает период с середины 1990-х годов до 2017 года, в общественном сознании наметилось «движение от приверженности идее всевластия государства к поддержке приоритетности соблюдения прав человека». По данным за 2017 год, около трети опрошенных не имеют четко выраженной позиции по вопросу приоритетности интересов государства или прав человека («молчаливое большинство»), а оставшаяся часть раскололась на две полярные, но одинаковые по количеству группы, отдавшие предпочтение государству или правам человека. Однако интересно, что в противовес европейской логике исследование показывает: для тех, кто отодвигает значимость государства на второй план, социально-экономические права обладают куда большей ценностью, чем политические.
И есть еще одна конфликтная линия, уходящая к самим наследникам диссидентского движения. Если государство все эти годы стремилось просто перетянуть повестку прав человека на себя, пытаясь превратить их в инструмент внутреннего системного регулирования и наращивания электоральной поддержки, то правозащитники, наоборот, постоянно делали акцент именно на политические права, сознательно игнорируя значимость социально-экономического пакета, явно или неявно политизируя саму концепцию прав человека.
А в самом центре этого клубка противоречий оказался обычный незащищенный человек, для которого единственной формой легального протеста против нарастающей бюрократической мощи и странного молчания правозащиты осталась вызывающая либеральную насмешку ностальгия по мифологической стабильности советских времен.
Основа правозащиты — сам человек и его неотчуждаемые права — будто бы оказалась забыта. И для того, чтобы понять, из каких нитей сплеталось это понятие в Европе и в России, нам придется сделать шаг назад.
Антропологический минимум
Возникновение прав человека напрямую связано с появлением государства эпохи модерна как системы публично-правовых институтов, имеющей своей целью ограничение любого частного произвола — исходящего ли от заурядного буржуа или от захмелевшего от своей безнаказанности монарха. Это не означает, что сама проблематика прав человека никак не была представлена ранее: мы встречаем ее осмысление, например, у стоиков, римских юристов или в иудео-христианской религиозной культуре. Однако в строго правовом смысле права человека приобретают значимость именно в государстве модерна, которое возникает как результат общественного договора, поставившего на первое место публичное право в качестве предельной инстанции, регулирующей взаимоотношения граждан.
«Если мы откроем наш Уголовный кодекс, то увидим, что такие преступления, как, например, кража, грабеж или порча чужого имущества, относятся к нарушению публичного права — права, затрагивающего интересы государства, — рассказывает Александр Марей, кандидат юридических наук, ведущий научный сотрудник Центра фундаментальной социологии НИУ ВШЭ. — В Древнем же мире или в Средние века все эти преступления имели сугубо частноправовую природу. А сообщества, построенные на основе частноправовых отношений, не предполагают в своем дискурсивном наборе представлений о правах человека за их ненадобностью».
Как замечал философ Юрген Хабермас, само представление о достоинстве человека до возникновения гражданского общества не обладало универсальной значимостью, но всегда было принципиально конкретным: «Личность могла черпать свое достоинство и уважение к себе самой из дворянского кодекса чести, из сословного этоса ремесленных цехов или, скажем, из корпоративного сознания университетов». Однако вместе с появлением теории общественного договора, которая, в частности, была разработана в «Левиафане» Томасом Гоббсом, а чуть ранее в трудах голландского юриста Гуго Гроция, конкретизация достоинства, как и в целом вся частноправовая сфера, уходят на второй план.
Согласно этой теории, человек в своем естественном состоянии изначально обладает всей полнотой прав и всей полнотой притязаний. Когда же люди принимают решение выйти из естественного состояния, они и приходят к заключению общественного договора. «Общественный договор — это такое обещание в будущем, становясь его участником, люди сейчас отказываются от ряда своих прав в пользу государства, чтобы впоследствии получить стабильность, спокойствие, порядок, комфорт и так далее, — замечает Александр Марей. — То есть человек, покидающий свое естественное состояние, отказывается от всего, от чего только может отказаться, чтобы не перестать при этом быть человеком. Тот минимум прав, без которых он полностью утратит свою человечность, и составляет его неотчуждаемые права. И прямая обязанность государства — быть гарантом их соблюдения».
Так, Гоббс будет говорить, что нельзя отказаться от права на жизнь, и это становится тем единственным правом, которое он оставляет за человеком в состоянии общественного договора. Бенедикт Спиноза прибавит к этому право на свободу совести. Джон Локк, игнорируя свободу совести, присовокупит еще и право на частную собственность. И дальше этот своеобразный «антропологический минимум» будет уточняться, расширяться и корректироваться вплоть до наступления Великой французской революции, когда права человека из области философской теории перейдут в область права и закрепятся в выверенном нормативном документе — «Декларации прав человека и гражданина» (1789), а чуть ранее — в Конституции США (1787).
Итак, за человеком закрепляется первый пакет прав: личные и политические. Однако впоследствии, вместе с разочарованием в итогах Великой французской революции и глубоким кризисом либеральной традиции, сама идея «естественности» прав человека начинает подвергаться сомнению, а сам набор прав — именно как тот самый необходимый антропологический минимум — будет постепенно расширяться вместе с экономическим развитием, социальными трансформациями и усилением государства.
Например, подъем движений национального самоопределения приведет к тому, что дискурс прав человека на время отступит перед призывами к коллективной эмансипации. Кроме того, на первый план выдвинутся неприкосновенность прав собственности и утилитаризм, настаивающий на коллективной пользе, заслонившей собой, как тогда казалось, устаревшую риторику естественных прав. Наконец, в 1832 году вместе с возникновением социалистического учения начнется борьба за отстаивание, а затем и соблюдение социально-экономических прав человека.
Возращение к идее естественности прав человека в их универсальном и неотчуждаемом виде в полной мере произойдет уже после двух мировых войн. «Всеобщая декларация прав человека», принятая в 1948 году и ставшая базисом для большинства современных национальных конституций, была итогом рефлексий всего имевшегося на тот момент опыта сосуществования человека и государства.
Блеск и нищета русского либерализма
А что Россия? Ввиду того, что сама идея прав человека генетически связана с либерализмом, слабость которого в российской интеллектуальной традиции очевидна, хоть какие-то проблески дискуссий на этот счет можно зафиксировать только в 50-х годах XIX века.
Андрей Валицкий в своем исследовании «Философия права русского либерализма» выводит два главных детерминанта, которые оказали определяющее влияние на русскую либеральную мысль. Во-первых, это чрезмерное увлечение интеллигенции социализмом, а во-вторых — стоявшая перед русскими философами права специфическая задача реабилитировать право как таковое, постоянно выступая с критикой по двум фронтам: против правового нигилизма и против правового позитивизма.
Существенным оказался и исторический контекст. Так, до второй половины 50-х годов XIX века основные интеллектуальные течения в империи находились в ситуации, когда они не могли артикулировать свои позиции в политико-правовом поле, — это было просто несовместимо с николаевским самодержавием. Потому им постоянно приходилось «деполитизироваться». Сами сторонники либеральной концепции были в меньшинстве. Даже позднее, в пореформенный период, их институциональный оплот — новые судебные органы — не был защищен ни традицией, ни конституцией. Наконец — и это, пожалуй, самое существенное — русским либералам, в отличие от их западных единомышленников, сразу пришлось оппонировать не только государству, но и очень серьезному оппоненту слева.
«Нужно помнить, что классический европейский либерализм формируется в ситуации, когда врагов слева у него нет, — рассказывает Андрей Тесля, кандидат философских наук, старший научный сотрудник Института гуманитарных наук Балтийского федерального университета имени Иммануила Канта. — В России же он сразу окажется зажат между двумя полюсами — социалистическим и консервативным. Что оставалось делать в такой ситуации? Пытаться апеллировать к массам? Но они уже были либо захвачены социалистическими программами, либо глубоко интегрированы в консервативное поле. Поэтому мы и видим, что русские либералы, с одной стороны, попытались использовать существующую власть как инструмент для осуществления либеральной программы сверху, а с другой — сделали свою собственную программу более левой».
И действительно, программа партии кадетов во многом была выстроена на социалистической логике, а один из самых видных представителей русской либеральной мысли Борис Чичерин будет постоянно настаивать на сохранении неограниченной монархии, полагая, что император вполне может выступать агентом либерализма.
Все это и привело к тому, что, во-первых, в российском интеллектуальном пространстве политические права сразу были оттеснены на второй план правами социально-экономическими, а во-вторых, в дискурсе самих прав человека отсутствовало их естественно-правовое происхождение — то есть осознание того, что человек заключает общественный договор и в обмен на это рассчитывает на некий априорный набор прав.
«Одно дело, когда, скажем, идут дебаты вокруг дальнейшего расширения прав человека в Австро-Венгрии, где у богатых и бедных какая-то часть фундаментальных политических прав уже реализована, — замечает Андрей Тесля. — Другое дело Российская империя, где ни о каких политических правах и речи не шло. Можно вспомнить проект Сергея Зубатова, который просто предлагал сделать монархию социальной. Большинству населения что больше всего нужно? Политические права? Нет, им нужна социальная защита, считал он, а это значит, что защитником прав рабочих должен выступить монарх».
В этом смысле принципиальное расхождение между большевиками и меньшевиками весьма показательно. Последние, как известно, настаивали на том, что после свержения самодержавия в России необходимо сначала создать капитализм по западному образцу, а уже после этого начинать строительство социализма. Большевики же полагали, что этот промежуточный этап совершенное излишен и что подлинную демократию — со всем набором прав — возможно построить и путем диктатуры пролетариата.
Собственно, сталинская Конституция 1936 года, пусть только на бумаге, эту цель закрепила в качестве достигнутой в реальном юридическом поле. Совсем не случайно идеолог сменовеховства Николай Устрялов, который тогда вернулся в СССР и видел, что на самом деле происходит в стране (сам он будет расстрелян в 1937 году), постоянно твердил в каком-то гегелевском порыве, что принятая конституция — «великая хартия социального раскрепощения», «золотая булла рабочих и крестьян», «нерушимая основа реальной демократии, реальной свободы».
Конечно, эта норма бесконечно далеко отстояла от реальности, однако таково изначальное положение всякой нормы. Право никогда не совпадает с реальностью, но всегда оказывает на нее влияние, постепенно к ней приближаясь.
Страна стояла на пороге возникновения правозащитного движения.
Правозащитный тупик
Идея прав человека попадает в советский правовой контекст в послевоенное время. Сначала, в 1948 году, недавно созданная ООН приняла Всеобщую декларацию прав человека. Затем, в 1966 году, были приняты еще два международных соглашения: о гражданско-политических и о социально-экономических правах. Причем принятие второго пакета прав было связано именно с настоянием Советского Союза, который полагал, что права человека не сводятся только к гражданским, политическим и личностным.
Наконец, права человека стали предметом знаменитой «третьей корзины» Заключительного акта Хельсинских соглашений, который был подписан в 1975 году Советским Союзом вместе с другими европейскими странами, а также США и Канадой (всего 35 государств). Для СССР было важно закрепить принципы территориальной целостности государств, их мирного сосуществования и итоги военно-политической разрядки. «Третья корзина» для него была лишней, но от нее формально страховал «хельсинкский» принцип невмешательства во внутренние дела государств (хотя и он был направлен отчасти против «Советов» с их вмешательством, например, в Чехословакии в 1968 году).
Но после 1991 года большая часть правозащитников на востоке Европы принцип невмешательства уже не признавала, ориентируясь на европейские механизмы ОБСЕ и ЕСПЧ. При этом права они воспринимали исключительно в контексте взаимоотношений личности и государства, не придавая значения их нарушению со стороны других акторов.
Российское правозащитное движение было выстроено на привлечении западных идей и грантов и по инерции продолжило защиту гражданских и политических прав. Но вместе с ним сформировалась и государственная защита в виде омбудсменов, Совета при президенте, Общественной палаты. Вся эта сложно устроенная система внешне казалась вполне жизнеспособной и сбалансированной, однако внутри нее медленно проступало глубинное противоречие.
Как подчеркивает известный правозащитник Валентин Гефтер, «в результате всего послевоенного периода права человека стали завязаны на государство и на политическую целесообразность. Это привело к своеобразному тупику. Государство стало одновременно и виновником нарушений прав человека, и гарантом их соблюдения».
Между правозащитниками и государством почти по всем вопросам так и не сложился конструктивный диалог. Чиновники привыкли относить все хлопоты правозащитников к отработке иностранных грантов, а все действительные важные сигналы от правозащиты теряются в толще повсеместной бюрократизации. «Любой наш конструктив бюрократия воспринимает как тяжелое и совершенно излишнее обременение. Но в довесок к этому она вообще не воспринимает нас как своих равноправных партнеров, потому что неявно ставит на нас метку врагов режима», — сетует Валентин Гефтер.
Сквозь этот тупик проступило и иное своеобразие «смены вех». Как известно, все усилия дореволюционной интеллигенции были обращены к народу. По крайней мере, это постоянно декларировалось как идеальная цель. Даже либеральным мыслителям в России, как мы отмечали выше, пришлось полеветь и придать своей повестке сильный уклон в сторону социально-экономических прав. Советская эпоха все перевернула, а нынешняя — выявила это. Росен Джагалов, докторант кафедры сравнительного литературоведения Йельского университета, в своей статье «Антипопулизм постсоциалистической интеллигенции» фиксирует этот удивительный сдвиг: «Если во второй половине XIX века интеллигенция была прежде всего народнической, то в XXI веке ее характеризует ярко выраженный антипопулизм». Рудименты борьбы интеллигенции с социалистическим государством, по словам исследователя, сохранились даже в лексиконе. «В любом восточноевропейском языке такие слова, как “народ”, “пролетарий”, “достоинство рабочего человека”, уже не произносятся без иронической интонации. На смену потерявшим политический смысл словам, восхвалявшим “рабочего”, пришли новые, изображающие неотесанного и злобного люмпена, ограниченного исключительно сферой материальных интересов». Неслучайно известная правозащитница Людмила Алексеева из Московской Хельсинкской группы как-то с грустной иронией бросила своим коллегам фразу: «Как же далеки вы от народа, господа!».
Удивительные ответы от бывших интеллектуалов-диссидентов и борцов за свободу, ставших в 1990-е годы маститыми демократами, приводит в своей книге «Российская интеллигенция» Андрей Синявский. Он просил своих знакомых из интеллигентской среды дать оценку той бедности, которая захлестнула московские улицы в те годы. И слышал в ответ следующее: «“Это начальное накопление капитала. Так происходит во всем мире”, — говорит Юрий Рыжов, бывший ректор Московского авиационного института, а теперь посол России во Франции. “В Европе тоже много нищих”, — отвечает мне Юрий Карякин, теперь член президентского совета. “Пусть попотеют, пусть бегают и собирают бутылки или сдают квартиры”, — отвечает с беззаботной улыбкой Борис Золотухин, легендарный адвокат, защищавший диссидентов, и бывший член Верховного совета (еще до расстрела Белого дома). “Я не экономист”, — гордо заявляет Мариэтта Чудакова, член президентского совета».
Отчужденность от масс стала базовым социальным маркером постсоциалистической интеллигенции, а социально-экономический пакет прав, и так отодвинутый на второй план в политической борьбе с советскими призраками современной России, был отнесен к разряду неприличного — постыдная левизна, не иначе!
Тут-то и выходят на свет все преломления, мутации и дефекты концепции прав человека в российском правовом контексте, которые они впитали в себя за предыдущие столетия. Наследники диссидентов, увязшие в уже изрядно постаревшей советской повестке, позабыли о том, что такими же естественными и неотчуждаемыми правами являются социально-экономические. А государство в своем патерналистском запале рискует вконец позабыть, что правозащитники не «иностранные агенты» или вредные сумасшедшие, а люди, помогающие обеспечить его же легитимность.
Реабилитация идеи прав человека в ее изначальном новоевропейском духе — как минимальный и предельный уровень человечности, без которого нет ни общества, ни государства, — в сегодняшней России, кажется, как никогда актуальна. Более того, не исключено, что сейчас может быть изменен и расширен «базовый пакет» прав – огромные экономические достижения второй половины XX века, если полностью не будут утрачены западным миром, позволяют это сделать. И тогда о забытых правах забытого человека все-таки вспомнят. Ведь, в сущности, никакого противоречия между политическим и социально-экономическими правами нет — они нерасторжимы, взаимосвязаны. Здесь же открывается и синтез между противоречиями в понимании прав человека в современной России — смычка трех конфликтных линий.
Еще в XIX веке философ Владимир Соловьев сформулировал «право на достойное существование» в качестве базиса «минимума морали» (так он определял право). И тогда именно это право стало своеобразным мостом между русским либерализмом и русским социализмом, при помощи перевода требования последнего в юридическую перспективу.