Государство, которое производит тревогу

Петр Скоробогатый
заместитель главного редактора, редактор отдела политики «Монокль»
Тихон Сысоев
обозреватель журнала «Эксперт»
30 декабря 2019, 00:00

Известный историк русской общественной мысли XIX века и философ Андрей Тесля — о том, с чем связан глобальный политический кризис на Западе и как он проявился в российской ситуации

ОЛЕГ СЕРДЕЧНИКОВ
Историк Андрей Тесля считает, что, если власть не станет гибкой и не даст место подлинной политике, пространство для маневра будет сжиматься, а кризисных ситуаций будет все больше
Читайте Monocle.ru в

К 2020 году Россия накопила ряд системных застоев в экономической и политической жизни. Считать ли взятую паузу передышкой перед рывком? Или ситуация неопределенности, характерная для всего мира, синхронно отражается и в русском обществе? О том, что скрывается за проступающими контурами геополитического кризиса и как он отразился на российской внутренней повестке, «Эксперт» решил поговорить с Андреем Теслей, старшим научным сотрудником Института гуманитарных наук Балтийского федерального университета имени Иммануила Канта, специалистом в области истории западноевропейской политико-правовой мысли XVII–XIX веков и автором книги «Первый русский национализм».

— На мой взгляд, если и говорить о некоей паузе, то как о «паузе неопределенности», как о некоем застое, когда внешний наблюдатель как бы не может сформировать для себя внятный образ происходящего вокруг него — настолько все размыто и неустойчиво. Причем я бы вывел эту ситуацию из исключительно российского контекста.

Когда, например, говорили о застое в Советском Союзе, то указывали на довольно небольшой исторический период и характеризовали его как такой, в котором время как бы прерывало свое течение. И это ощущение «остановившегося времени» было связано именно с кризисом образа будущего. Если же говорить о режиме современности, о режиме модерна, то это, наоборот, история про некоторую сдвинутость в будущее, про жизнь в рамках ожидания Большой Перемены. История про будущее — это всегда истории про Инаковость. Соответственно восприятие отсутствия этого радикального Иного равно констатации отсутствия будущего как такового. А отсутствие будущего противоречит самой модели модерна. То есть нынешняя глобальная ситуация застоя — это уже общее место — описывается как кризис модерна, когда время перестало быть историческим.

И мне кажется, что в России это переживается особенно болезненно потому, что для русского контекста всегда было значимо ориентироваться на некий внешний образец, на зримую модель своего собственного Иного. Идеальное российское будущее всегда присутствовало уже где-то на Земле, было осуществленным в рамках определенной территории. И в это будущее при желании уже можно было отправиться, но не во времени, а в пространстве.

— Вы говорите о западной модели как о некоем эталоне?  

— Да, но интересно тут как раз то, что этот кризис характерен и для современной Европы или Америки. Конечно, подобные периоды растерянности относительно направления дальнейшего развития присутствовали во все времена. Однако нынешняя ситуация, как мне кажется, во многом уникальна.

Главным образом потому, что сегодня «будущее» как идеальная цель очевидно уже находится в глубоком кризисе. То, что выступало как образец для самого Запада, сегодня уже не является частью его нынешнего существования. Оно стало утрачиваемым, поставленным под вопрос. Самый яркий пример этого кризиса — свертывание социального государства, которое уже однозначно описывается как ушедшее в прошлое.

 

 

От логики страха к логике тревоги

 

Но можно предположить, что такое непонимание своего будущего по-разному отзывается в различных слоях общества. Условно, у низшего класса такая ситуация вызывает беспокойство, но властвующая элита скорее воспринимает ее как то, что нуждается в консервации до лучших времен. И, как следствие, мы только за минувший год увидели огромное количество протестов по всему миру и в самых разных обществах. 

— Я бы не сказал, что позиция верхов близка к консенсусу. Скорее наоборот, такая неопределенность дает уникальную возможность для нового маневра и нового действия. Действия непредсказуемого, потому что сама глобальная ситуация подвешена. В прежнем относительно стабильном варианте человеку особенно негде было развернуться, но при неопределенности он может радикально изменить свою судьбу, может «сорвать банк».

Это особенно заметно по современной американской ситуации. Заметьте, там у элиты нет никакого стремления что-либо законсервировать. Наоборот, все инерционные тенденции пытаются перестроить, трансформировать их, что-то расшатать. В первую очередь это, конечно, связано с нынешним президентом, с тем, какая вокруг него и против него идет борьба.

Если же говорить о низших слоях общества, то для них ситуация неопределенности — это не нечто новое. Для низших слоев общества ситуация неопределенности — это норма. А вот что действительно можно назвать настоящим кризисом, так это кризис средних слоев, которые производят «нормальность» — стабильный порядок и которые потому в наибольшей степени дезориентированы такими «паузами неопределенности».

— Удар, который ощутил на себе средний класс, обсуждается в рамках социальной философии уже несколько лет.

— И сегодня эта проблема артикулирована как своеобразный переход с логики воспроизводства страха в логику воспроизводства тревог.

Если раньше человечество находилось перед лицом некоторого страха, четко локализованного, конкретного, то сегодня глобальный страх сменился постоянно усиливающейся тревогой, которая не снимается, у которой нет абриса и которая подстерегает человека со всех сторон. И примечательно, как на это отозвалось государство.

Что в теории должен обеспечивать государственный порядок? Он должен производить предсказуемость, некоторую стабильность. Однако в ситуации последнего времени он все в большей степени начинает производить тревогу и благодаря этому только усиливает свой контроль, порождающий новый уровень тревоги, и так далее.

— Можете привести конкретные примеры такого «производства тревоги»?  

— Можно пойти от самого простого — от террористической угрозы. Эта угроза может актуализироваться в любой момент, но ее фундаментальное свойство заключается в том, что она никогда не может быть снята. Другой пример — постоянно меняющиеся финансовые условия. Или пенсионное либо медицинское обеспечение.

Человеку тревожно от того, что самое важное для него в любой момент может измениться, что оно уже не отмечено ярлыком стабильности. И в результате главный удар чувствует на себе средний класс.

— Интересно, что в такой ситуации среди молодежи становятся все более популярными либертарианские идеи, где предполагается постепенный отказ от государства вовсе. Выходит, этот тренд только подчеркивает то, о чем вы говорите? 

— В том, что подобные идеи становятся популярным у молодежи, на мой взгляд, ничего удивительного нет. Было бы странным, если бы либертарианство стало популярными среди людей среднего возраста.

Любопытно другое. То, что сегодня на запрос людей, которые ждут от государства социальной защиты, даже на уровне официальной риторики нет никакого внятного ответа. Этот запрос остается безответным даже на идеологическом уровне. Государства по всему миру последовательно дистанцируются от роли главного гаранта всеобщей стабильности.

Причем снимая с себя значительную часть социальной нагрузки, государство при этом наращивает и уровень своего контроля. Это уже не история про услуги и контроль в одном пакете, как раньше. Это история про растущие обременения с сокращающимся пакетом услуг и при этом, что важно, в ситуации, когда для большинства граждан ясно, что никакой альтернативы нет: даже тот пакет услуг, который сохранился, слишком ценен. Что, собственно говоря, и позволяет государству и дальше сбрасывать с себя все новые и новые обязательства.

— И, выходит, тревога, как это вычитывается у Мишеля Фуко, конвертируется в контроль? 

— Да, и этот контроль уже не осуществляется через большие, монолитные системы. Надзор во многом децентрализован, стал косвенным. Зачастую само государство не имеет к нему прямого отношения, хотя в полной мере пользуется всеми его плодами. Я говорю, например, о повседневности видеонаблюдения, растущей прозрачности коммуникаций и финансовых потоков.

 

 66-02.jpg ОЛЕГ СЕРДЕЧНИКОВ
ОЛЕГ СЕРДЕЧНИКОВ

 

Большая неконсервативная политика

 

— Если мы обратимся к современной российской ситуации, то столкнемся еще с одним странным противоречием. Государство по своей риторике вроде бы консервативно, но при этом мы видим совершенно либеральную экономическую политику, вместе с постепенным, как вы говорите, отказом от услуг, нарочитым нагнетанием тревоги. Как стало возможным совмещение таких противоречий?  

— Если мы говорим об условном консерватизме, то, как вы правильно заметили, речь как раз и идет именно о государственной риторике. Слова есть, а вот консервативного действия почти нет.

Мы постоянно видим принципиальный разрыв между тем, что говорится, и тем, что осуществляется. В каком-то смысле можно сказать, что консерватизма в рамках нашей большой политики никогда и не было.

Это особенно заметно по тому, что происходило в 2014–2016 годах, когда повсюду и отовсюду говорили о самопожертвовании, самоограничении, однако «верхи» не совершили даже демонстративных шагов, репрезентирующих самоограничение или самопожертвование. Так что эти противоречия только кажущиеся.

— Допустим, «верхи» только декларируют свой консерватизм, однако для народа он все равно остается значим. Как же тогда возможно осуществить консолидацию, о которой так много говорят?  

— Тут есть очень важный нюанс. «Верхи» сегодня не признают такой субъектности, как народ. Нет «народа», есть население как демографическая, административная, электоральная категория. Это некие люди, которые занимают некую территорию, над которой осуществляется власть. И если говорить о запросе на консерватизм — конечно, очень условном, — то он сам по себе достаточно широкий. Это правда. Но он сильно напоминает запрос предшествующих лет на стабильность. Консерватизм — оправдание наличного, по самому факту его бытия. Иными словами, то, что есть, что привычно не требует оправдания, оно потребно новому.

И тут я должен повториться: власть из источника стабильности начинает восприниматься как источник нестабильности. А при сохраняющемся всеобщем запросе на стабильность это, согласитесь, очень опасная конфигурация, потому что стабильность уже больше не ассоциируется с властью, а это значит, что этот запрос могут попытаться удовлетворить некоторые «другие».

И отсюда же возникает иной запрос «сверху»: в случае возникновения потребности общественной мобилизации ее необходимо как-то эффективно осуществить. То есть все «население» в определенный момент должно начать ассоциировать себя с государством, должно стать «народом», пережив эффективную связь, и в случае, например, угрозы территориальной целостности отправиться на фронт.

Но, что интересно, сам по себе этот государственный запрос не очень-то хорошо работает по вызову. Национальная мобилизация может осуществиться и помимо государственного сигнала. И более того, она может даже стать вызовом для самой действующей власти, принуждая ее к незапланированному действию.

— И поэтому наличие нации для любой существующей власти и некий ресурс, без которого зачастую просто не обойтись, и потенциальная угроза?  

— Совершенно верно. При этом нация не генерируется только «сверху» или только «снизу». Между ними всегда должно возникнуть реальное взаимодействие. Тут-то и возникает самое неприятное для любой власти. Если мы пытаемся простроить единое национальное сообщество, то попутно в рамках этого же процесса мы создадим пространство для альтернативного проекта нациестроительства, уже не запущенного напрямую «сверху».

Приведу пример. Российское императорское правительство многие годы боролось с польским нациестроительством. И в какой-то момент было принято вполне логичное решение закрыть Виленский университет и вместо него открыть в Киеве Университет святого Владимира.

Но ведь совершенно ясно, что в нем начали учиться польские студенты, которых имперская власть как раз попыталась русифицировать, но которые тем не менее стали взаимодействовать между собой, формируя польские национальные кружки. А вместе с ними формируются и протоукраинофильские кружки, которые начнут контактировать с кружками польскими. Вот классическая ситуация, когда вполне логичное решение приводит к нежелательным побочным эффектам, прямо противоположным основной цели.

В результате к концу девятнадцатого — началу двадцатого века Университет святого Владимира станет рассадником русского национализма, как того и хотела власть, но вместе с тем и ключевым центром, например, украинского движения. Так, к концу девятнадцатого века столпом университета станет Владимир Антонович — одна из ключевых фигур в истории украинского национального движения.

Другой пример — расширение и улучшение инструментов массового образования. Конечно, оно способствует созданию единой нации через формирование общего языкового и культурного пространства. Но эти же новые образованные кадры, в частности учителя, способны оказаться теми фигурами, вокруг которых начнут формироваться и радикальные, и антиправительственные, и альтернативные национальные движения. То есть я хочу сказать, что нациестроительство власть всегда будет осуществлять очень осторожно, понимая, какими рисками может обернуться эта политика.

— Но вы в большей мере все же говорите о реалиях дореволюционной России. 

А сегодня все стало еще сложнее. Напомню классический пример 2014–2015 годов, когда повсюду говорили о «русском мире», «русской весне» и так далее. Вот, казалось бы, пространство для запуска национальной консолидации. Однако это движение, посаженное на почве русскости, очень быстро оказалось свернуто по вполне понятной причине. Ведь сама идея русско-этнической нации предполагает совершенно другую общность.

Современная Россия — это постимперское формирование. И дрейф от национальной повестки, который происходит сегодня в Российской Федерации, обусловлен обновленной логикой, лежащей в основании самого государственного порядка. Теперь не нация, а единое правовое и гражданское пространства его фундируют. В такой системе перед нациестроительством тут же возникает фундаментальная проблема. Любое усиление русского национального движения оборачивается угрозой для всех локальных, условно, «нерусских» национальных групп — для всех «других», которые при этом являются куда более отмобилизованными, чем, условно, «русские».

— Почему?  

— Идентифицировать себя как русского означает просто соотнестись с «одним из многих», соотнестись с огромной группой, у которой при этом нет какого-то внятного специфического признака. В то время как обозначить себя как кого-то «иного», «не русского» означает связать себя с некоторой отчетливой специфичностью — куда более конкретной, а потому и значимой.

Локальные национальные группы в России, в отличие от «просто русских», являются куда более отмобилизованными потому, что для них эта взаимная связь реальна и эффективна. Вспомните известный расклад при традиционных опросах между теми, кто называет себя «православными», и теми, кто называет себя «воцерковленными».

Так вот, при разворачивании русского национального проекта изменение баланса сил в такой чрезвычайно сложной системе будет означать, что те группы, чьи права автоматически окажутся ущемленными, станут искать способ, чтобы взять реванш. И следовательно, их лояльность окажется под вопросом, а значит, под вопросом окажется и весь государственный порядок. И дальше механизм эскалации конфликта осуществляется очень просто. То, какими издержками оборачивается нациестроительство при таком раскладе, хорошо заметно по нынешней Украине.

 

Издержки политической стерильности

 

— При таком раскладе выходит, что и старая логика противостояния условных «либералов» и «консерваторов» оказывается устаревшей? Что этот спор уже, по сути, ничего не определяет? Я просто пытаюсь нащупать хоть какой-то механизм, который мог бы в потенциале преодолеть тот «застой», о котором вы говорили в самом начале.  

— Любая большая идеология — консервативная, либеральная или социалистическая — всегда пытается работать с большими массами в рамках более или менее открытого публичного пространства. В нынешней российской ситуации публичное политическое пространство фактически отсутствует.

Глобальное обсуждение целого ряда вопросов, скажем социальной защиты или налогообложения, которые могут вывести в политическое поле одну из этих больших идеологий, постоянно блокируются. Потому что под угрозой оказывается сама власть. Разрешенный же список вопросов для большинства людей является достаточно маргинальным и не затрагивает реальные политические запросы.

Более того, если вновь выйти за пределы российской ситуации, то сегодняшний кризис либерально-демократической модели в Европе имеет такую же природу. За минувшие десятилетия конкурирующие партии фактически оказались просто оттенками друг друга. И в результате этого условного консенсуса создалась проблематичная ситуация непредставленности, с чем, собственно, и связано то, что мы теперь часто некорректно называем «популизмом».

Основные политические силы перестали отражать реальные запросы масс, их реальную повестку. И в ответ на это избиратель начинает выступать за радикальную альтернативу всему существующему порядку. Заметьте, он не левеет, не правеет, он для себя просто снимает вовсе всю существующую политическую систему, потому что она оказалась настолько стерильной и настолько контролируемой властью, что уже ничего не значит.

В конце концов, либеральная демократия с теоретической точки зрения — оксюморон. Демократия и либерализм — это противоположные и конкурирующие понятия. Либеральная демократия — это история про то, как обезопасить демократию, подладить ее к условиям либерального режима. Какое-то время этот конструкт действительно работал. Но именно что «какое-то время».

— Однако для российской политической специфики, кажется, эта проблема все же не так характерна. Институты представительства, как в целом вся партийная система, уже давно находятся под жестким правительственным контролем.  

— Как ни странно, это не совсем так. При всей разнице конфигураций политических режимов в России и Европе, их объединяет именно специфика деполитизированности. И у нас, и на Западе власть все время пытается создать такую систему безопасности, которая позволила бы решать основные вопросы в порядке управления, а не в порядке политики.

Я напомню классический российский сюжет — приход технократов, которые все последние годы замещали губернаторов прежнего звена. Это же классический сюжет именно про управленцев, а не про политиков. Они работают как администраторы, ориентируясь на показатели эффективности, а не на категории политического.

Однако полностью стерилизовать политическое пространство никогда не получится. Как только для реальной политики перекрыты все возможные выходы, это стерилизованное пространство начинает то тут, то там искривляться неожиданными кризисами. Вопрос о мусорном полигоне или малозначимые муниципальные выборы вдруг оборачиваются масштабными и болезненными для системы протестами.

То есть чем старательнее власть стремится все деполитизировать, тем выше вероятность для все более острого политического кризиса, к которому она окажется уже не готова.

 

Между гибкостью и фатальностью

 

— На протяжении всей беседы вы говорили, с одной стороны, о глобальном процессе деполитизации, а с другой — о том, как власть все эти годы разными способами усиливала свой контроль, по сути, углубляя ситуацию застоя и неопределенности. Если локализовать, то к чему все это может привести в будущем в российской ситуации? Мы и дальше увидим рост этих неожиданных для власти протестов? Или же есть надежда на какие-то перестройки? Иными словами, что может и должна сделать власть, чтобы мы вышли из этого кризиса неопределенности?  

— В Европе усиление политической представленности уже выразилось в росте популизма, который хотя бы частично начал решать эту проблему. Мы видим, как там постепенно вырабатываются механизмы более или менее гибкого реагирования на прорвавшийся наружу глобальный кризис.

Если же говорить о российской ситуации, то я надеюсь, что власть все же откажется от прямолинейной стратегии локальной реакции — просто тушить там, где загорелось, и неважно, какими методами.

В противном случае, если система так и не станет более гибкой и не даст место подлинной политике, пространство для маневра будет сжиматься и дальше, а кризисных ситуаций будет, соответственно, все больше и больше. И какая-то из них может оказаться фатальной для всей системы в целом. Простите за каламбур, но перестройка системы в интересах функционирования самой же системы.

— Если проект национального единства, как вы сказали выше, чреват проблемами для существующего государственного порядка, то за счет чего возможна консолидация в современной России? Что помимо создания более гибкой политической системы, на ваш взгляд, необходимо сделать для того, чтобы будущее вновь наполнилось желаемым содержанием?  

— Собственно, есть тактическое и есть стратегическое. На тактическом уровне уже сейчас идет мобилизация вокруг Девятого мая, имеющая стратегические последствия, когда можно будет говорить о возникновении целого гражданского «культа Победы». Правда, боюсь эффект от него может оказаться краткосрочным и вывести на поверхность негативные конфигурации. Мобилизация по какому-то конкретному поводу — отстраиваясь от врага, угрозы, скажем, постоянное обыгрывание темы «русофобии» — это все-таки логика не национальной консолидации, а логика сплоченности вокруг нынешней власти.

На стратегическом уровне национальное чревато, но вместе с тем мы видим, что движение в сторону национализации происходит. Здесь поиск сложного баланса — между потребностью в национальном и стремлением избежать скатывания в этнонационализм, между потребностью и страхом перед субъектностью нации и так далее. Мне кажется, что здесь важно, с одной стороны, создавать пространство для общественного и политического, а с другой — идти к поиску консенсуса, как это, хоть и условно, было найдено в начале нулевых годов. Ностальгирующим по советскому дали гимн, по имперскому — орла, а остальным — триколор торгового флота. То есть каждый должен найти среди общественных и государственных символов такой, с которым он сможет соотнестись.

А что до содержания будущего — то это ведь еще и вопрос инерции. То, что существует достаточно долго, со временем начинает восприниматься как имеющее смысл, оправданное — и это действительно так, оно обрастает смыслами. Другой вопрос в том, есть ли в нашей текучей реальности возможность для такого обрастания новых объектов или же перемены и есть способ формирования если не смыслов, то их иллюзий, заполняющих на какое-то время лакуны — вплоть до новых перемен.