Маленькая Аннушка
— Аннушка, моя маленькая, дай ручку. Мы сейчас пойдем с тобой на горшочек. Вот так… — Светлана наклоняется, целует Аннушку в темя, сажает ее на кровати.
Из другого конца комнаты ползет под потолком подъемник. Светлана перекидывает под ногами Аннушки лямки зеленого кокона, цепляет его на плечи подъемника. Аннушка кричит. Подъемник приземляет ее в кресло с дыркой, под которой горшок. Аннушка замирает. В это время с соседней кровати доносится капризное кряхтение.
— Что, Леночка? — быстро оглядывается Светлана. — Что, девочка?
— Про собачку расскажи, — лопочет требовательный голос.
— А что моя собака? — сильные руки Светланы замирают на спинке кровати, которую она только что выкатила на середину комнаты. — Моя собака думает, что она человек! — бодро говорит Светлана. — Спит со мной на подушке. Еще не уходит, когда прогоняешь! Гавкать начинает. Представляешь, Леночка, что делает моя собака? Хулиганит моя собака.
— А слон? Слон где спит? — продолжает лопотать голос.
— Ох, где же у меня спит слон… — Светлана поднимает матрас, прислоняет его к стене. Макает тряпку в таз с водой и проводит ею по спинке, бокам и дну кровати. — Наверное, на коврике в коридоре. А ты придешь ко мне в гости, Леночка? Я тебя буду ждать — с конфетами. Какие конфеты ты любишь? Ты любишь с вафельками, шоколадные или пралине?
— «Коровку», — отзывается дребезжащий голос.
— Значит, «Коровку» надо моей Леночке купить…
Светлана замирает, прислушивается, бросается к третьей кровати, стоящей у окна.
— Верочка, бабочка моя… У тебя все в порядке?
Верочка молчит, не двигается. Ее глаза открыты. Светлана, наклонившись, впивается карими глазами в ее голубые, целует Верочку с сильным звуком.
— Ты полежи, моя маленькая, пока я Аннушку помою. А потом я к тебе приду.
Из окна видна беседка, окруженная розовыми кустами. На круглых часах, висящих на стене, почти десять. Светлана двигается по комнате проворно, на ее заостряющемся книзу лице сосредоточенность.
— Наверное, раньше я время свое проживала зря, — взглянув на часы, говорит она, не останавливаясь ни на секунду. — Ах, где я только не работала — и в недвижимости, и в парикмахерской, а день проживу, приду домой, и понимаю, что прожито время зря. А Бог дал мне руки, Бог дал мне ноги, Бог дал мне мозги. Зря дал? И пришел такой момент — я стала понимать: все бегут, бегут, а жизнь проходит мимо. Ну приду я к Господу, и что я скажу? Ну что я скажу?! — в глазах Светланы появляется почти фанатичный блеск.
Она выкатывает кресло с Аннушкой в коридор. Оттуда — в ванную комнату, соединенную с туалетом. Включает кран, и Аннушка, до того сидевшая в кресле неподвижно и беззвучно, как только что слепленный и подсыхающий истукан, разражается басистым неразборчивым воплем.
— Что такое? Вода холодная? — Светлана трогает воду, бегущую из головки душа. — Не холодная. Зайчик, я знаю, что ты не любишь мыться. Но я должна тебя помыть. Ну потерпи, потерпи! — Светлана наклоняется ухом ко рту Аннушки. «Мы-ма», — неразборчиво произносит та. — На могилу твою тебя обратно положить?.. Вот помоем ушки, помоем глазки, и верну я тебя на твою кровать… Ну дети, они же как дети! — выпрямляясь, умиляется Светлана, вода заливает ей ноги. — Их кормишь, смотришь за ними, переворачиваешь. Этого и требуют младенцы — внимания, ухода, тепла. А когда тело становится тюрьмой, когда ты не можешь пошевелиться, — она промывает седые волосы Аннушки, — дух младенческий снова возвращается в тело. А может, он никуда и не уходил! Все взрослые — дети, — она смеется, Аннушка кричит, бросая ей в живот грубые звуки. — И радость становится детской. А мы — мы ходим на своих ногах, и еще унываем, еще не радуемся жизни. Они начинают радоваться улыбке, поцелую или цветку. А я радуюсь их радости… Больно, больно Аннушке — воробышку моему, ножки у нее болят, я знаю! — Светлана кричит вместе с Аннушкой.
Лезет намыленной рукой в перчатке в голую, немощную промежность Аннушки, которая, кажется, должна была слипнуться от времени, но не слиплась.
— Дай только подмышечки помажу, — она проводит под руками Аннушки шариковым дезодорантом. — Дай под титечками тоже помажу, — она вытаскивает ее груди из-под рук, которыми Аннушка намертво прижимает их к себе. — Она руками передавливает груди, и груди опухают… Ей тяжело, она вся неподвижная.
Феном Светлана сушит седые волосы Аннушки. Ее собственные, каштановые, выбиваются из белого плата с красным крестом на лбу. Лоб потеет. Светлана продолжает звенящим голосом говорить о радости, распахивая глаза, в которых часто появляется изумление: ну можно ли оспаривать то, что она говорит, что она теперь чувствует! Можно ли сомневаться в этом? Но она быстро гасит это выражение улыбкой, как будто напомнив себе: все люди разные, думают по-разному, и всех надо любить.
Прикрыв умолкшую Аннушку полотенцем, Светлана выкатывает кресло в коридор. По щекам Аннушки разливается румянец разорванных капилляров. Кожа на руках и ногах сухая, как бумага. Если на нее сильно нажать пальцем, она порвется. Анне Трофимовне девяносто четыре года. Телом она и вправду напоминает большого помятого младенца, который жил так долго, что, перешагнув конец, снова оказался в начале.
Как увидеть чудо
Свято-Спиридоньевская богадельня работает уже двадцать лет. Раньше сестры милосердия ухаживали за стариками и тяжелыми больными в отдельных квартирах, а в 2014-м городские власти передали службе «Милосердия» этот дом из красного кирпича, стоящий на берегу Черкизовского пруда. Сейчас здесь двадцать жильцов. Сестры ухаживают за ними днем и ночью, разбиваясь на смены.
В коридоре Светлана оборачивается, в ее глазах задорные огоньки. Она поджимает губы, как будто еле сдерживается от того, чтобы поведать какую-то радость.
— А вы знаете, что в жизни происходят чудеса, просто мы невнимательные? — говорит она. — Ну вот какое чудо… да даже вот… поехали мы с сестрами в Иерусалим, пошли ко гробу Господню. Был шестой час утра. И вдруг, представляете, нас окликает матушка-гречанка. Оказывается, мы жили рядом со старым монастырем и даже не знали, что там икона Спиридона Тримифунтского. И матушка нас так манит к себе рукой и зовет: «Спиридоний… Спиридоний…». А у нас богадельня — имени Спиридона! Он наш помощник! Ну какое же это совпадение?! — столкнувшись с моим скептическим взглядом и поднятой бровью, она отступает. — Это чудо, — уверенно говорит она, — чудо, а не совпадение.
Сестра Светлана хмурится, натирая в манную кашу клубнику и абрикос. Пять минут назад я задала ей вопрос: знает ли она о том, что натворили Аннушка, Верочка и Леночка в своей взрослой жизни, прежде чем превратились в младенцев.
— Я знаю, что они делали, — наконец говорит она. — Аннушка Трофимовна в войну на заводе работала, Верочка всю жизнь проработала учительницей. А у Леночки очень тяжелая судьба, но я потом вам расскажу, главное — чтобы не при ней. Они все слышат и понимают, даже если нам кажется, что это не так. Ой, больше не задавайте мне таких странных вопросов. Мне некогда думать! Ой, ну что еще сказать?
— Например, почему они раньше не радовались простым вещам — как поцелуй, прикосновение, цветок, а теперь их радость совершила обратную эволюцию в детскую?
— Господи, какие странные вопросы… — она опускает руки в мойку, стоит, приподняв бровь, по-серьезному прислушиваясь к себе. — Но разве это плохо, когда у человека — детская радость? — медленно произносит она. — А для меня все радость. Я радуюсь раскрытию цветка, дождю или снегу. Когда идет снег, читать книгу — радость. Я и сейчас радуюсь: я пригождаюсь людям, пригождаюсь Аннушке… Радуюсь, потому что служу им. А человек… ну, может, оказавшись в беспомощном состоянии, он начинает больше ценить такие моменты? Подарите Леночке цветок, и она улыбнется. Может, они прощения никогда у родных не просили, а когда в тело возвращается детская радость, они почему-то его начинают просить. Душа у человека всегда детская. Это только телом они старики, а душой младенцы. А что, бросить их, оставить, пройти мимо? А младенца вы бы бросили? Младенцы, говорите, это начало? А это — конец! Конец! Конец! Конец! — с уже нерелигиозным исступлением говорит она. — И конец жизни для человека так же важен, как начало. Каким он уйдет отсюда, очень много значит. Обиженным из-за того, что его все бросили? Озлобленным?
Она быстрым шагом возвращается в комнату. За ней бежит терьер. Она поднимает белую ширму и закрывает ею кровать Верочки — чтобы сестрам, проходящим по коридору, не была видна ее нагота. Подкатывает к кровати тумбочку на колесиках. Ставит на нее таз и кувшин. Снимает с Верочки плед, снимает одеяло. Вытаскивает многочисленные подушки, которыми проложены ее суставы. Снимает с ее сухих ног гольфы. Снимает с нее белые в синий горошек трусы. Вытаскивает из-под нее памперс. Верочка смотрит в потолок, но в ее тихой безучастности, бледном лице и разделенных аккуратном пробором волосах чувствуется какое-то учительское благообразие. По Верочке видно: она была мягким учителем.
Светлана ставит под нее белое судно, льет воду из кувшина. Руками промывает промежность. Мажет кожу кремом. Поднатужившись, сильными полными руками переворачивает Верочку набок, и в неподвижном взгляде той успевают отразиться тихая благодарность и скромное страдание. Светлана подкладывает под нее чистый памперс.
— Да, мне жалко, и да, я страдаю, — обернувшись на меня, тихо отвечает она. — Но я и радуюсь, когда человек отходит после инсульта и делает первый глоток. Когда он говорит первое слово — ой, мамочки, это такое счастье! — в ее лице появляется выражение, которым она напоминает счастливую молодую женщину, радующуюся тому, что ее младенец заговорил или пошел. — Ты радуешься, когда он становится на ходунки после тяжелой болезни. А особенно когда он заулыбался. Каждый из них — это маленький микрокосмос. А какие они смиренные! — с материнской гордостью говорит она. — Мы приходим к ним — такие тетушки, начинаем их ворочать, мыть, кормить. И они это смиренно принимают. Они учат нас смирению. Ну как в каком смысле? Они смиряются с ситуацией, в которой оказались. Вы только себе представьте, каково это — когда тело становится тюрьмой!
— Ой… — капризно стонет Леночка.
— Что, Ленусик? — быстро отзывается Светлана.
— Хорошо рассказываешь.
— Ох, Света — стихоплет… — смеется над собой Светлана.
Убери брезгливость
— Молитесь, и Бог уберет брезгливость, — Светлана подталкивает мне Верочкино судно. — Не бойтесь. Берите-берите. Я молилась, и Господь брезгливость убрал. А когда я сюда пришла, то подумала: «Как же я смогу тут работать?». И тогда я завопила Богу: «Для чего-то Ты же дал мне руки, ноги, голову! Тогда помоги мне. Помоги Тебе послужить. Тебе! Исправь, убери мои страсти. А брезгливость — страсть». Несите, несите судно… Они же — дети.
Светлана идет за мной следом по коридору, через плечо заглядывая в полное судно и как будто его уговаривая: «ничего-ничего».
В ванной на полочках сохнут именные тазы, на крючках висят кувшины. В мыльницах над глубокой ванночкой — губки для суден, для тазов, для кувшинов.
— В кувшин моющее средство не лейте, — поучает Светлана, — только сверху капните и размыливайте. А потом внутри просто водой промойте. В кувшине ни в коем случае не должно остаться хлорки. Тазы отдельной губкой внутри тоже промываются… А когда закончите, — она открывает емкость с грязными салфетками, тряпками и банными перчатками, мокнущими в кислой от дезинфицирующего раствора воде, — ну не морщитесь так… когда закончите, вы каждую тряпочку прополощите, а потом вот здесь аккуратненько сложите. Ничего-ничего, Бог уберет брезгливость, и вопросов поменьше будете задавать… А работать тут — выгодно. Тут учишься любви. Ну как к кому любви? К человеку. Вот я раньше тоже думала, что всех люблю, а на самом деле любила только себя. Ждала, чтобы меня похвалили, сказали, какая я хорошая. А здесь — наоборот, здесь надо отдавать. Здесь хочешь отдавать. И ничего не ждешь взамен. Да ну что вы?! Чего я могу ждать от Бога? Я ничего не жду… Да! Жду! — резко выпрямляется она и смотрит в кафель заставшими глазами, как будто вдруг что-то осознала. — Жду! Милости! — заявляет она, хмурясь. — И хотя бы маленького прощения моих грехов. Моих грехов! Что плохого я сделала? — она отрывается от плитки, и в ее глазах появляется жалобное детское выражение. — За то, что я сделала, Господь меня, может, уже и простил. Только я себя не прощу никогда. Никогда не прощу. Я… я… я по-хамски отнеслась к своей матери, — ее голос пищит, она прикладывает руки к груди, как будто та, если ее не прижать, разорвется. — Я не поддержала ее после смерти папы. Я поступила… как эгоистка, — из ее глаз катятся слезы, она отрывает руки от груди и машет себе в глаза ладонями. — И поэтому… ну поэтому… — почти беззвучно говорит она, — я жду только маленькую милость — к себе… может быть, прощения… моих… грехов… Простите! — она пулей вылетает из ванной, бежит по коридору.
Сестра Светлана плачет за ширмой. Одновременно она набирает в шприц питание для Верочки, чтобы кормить ее через зонд, и поглядывает на большую икону Спиридона, висящую на стене. Наверное, молится ему, прося дать терпения в общении с журналистом.
— Хех, — она оборачивается, на скомканном от плача лице появляется насильно выдавленная улыбка. — Вот так сложилось, Мариночка. Бросила я мать, не помогла. А она просила помочь… Если бы я поступила по-другому, сейчас меньше скорби было бы в сердце.
Уже не атеист
Аннушка, розовая после мытья, с блаженной улыбкой забытья на лице сидит у стены в кресле. Светлана, прижав подбородок к груди, натягивает на матрас простыню, отворачивает его край, давит на него локтем и завязывает изо всех сил узел.
— Я раньше… в… фитнес ходила, — натужно говорит она. — А сейчас когда? Три раза в неделю учусь на медсестру. Еще семья — муж, двое детей. Еще хобби… есть… — она натягивает простыню так, что по той может пролететь горошина, не зацепившись ни за один бугорок, — крестиком вышиваю… Так мы натягиваем простыню, чтобы пролежней не было. Когда кровообращение плохое, они могут от складки на простыне образоваться. Как струнка она должна быть! Я знаете сколько этих кроватей заправила и узлов завязала? — она завязывает под матрасом концы простыни в узел. — И это не работа, это служение. Да, деньги получаем, но в парикмахерской я получала больше.
Аннушка вдруг выпускает заряд неразборчивых звуков. Ее кожа местами на лице и руках порвана, как износившаяся ветхая одежда. Она не улыбается ртом, но в ее лице, превратившемся в неподвижную маску, считывается какое-то ощущение улыбки.
— Улей ты мой, — говорит ей Светлана, и Аннушка выдает новый рой звуков. — Правда же, она на улей похожа? — смеется Светлана. — Когда я вечером домой ухожу, Аннушка мне может сказать: «Спасибо, Катя». Катя — ее внучка, она приходит к ней иногда. Я как-то ответила: «Аннушка, ты знаешь, а я не Катя, я Света»… А вы знаете, что я сюда через мужа пришла? Он мой спаситель, мой благодетель. Он атеист. Мы, люди, такие эгоисты… Я раньше всегда мужу говорила только «дай, дай». А человеку нужно отдавать, чтобы любовь почувствовать! Но мне все было мало, подарков было мало. Господи, как же он меня терпел? Это было невыносимо, как я его трепала! И все не могла найти покоя. Поэтому пришла в храм. Выхожу оттуда, вижу — объявление висит: «Требуются сестры милосердия». Муж сейчас не может понять, куда делась его прежняя жена, которая всегда ходила с маникюром. Говорит: «А-а! Вы все сумасшедшие, раз верите во всю эту Библию! Кто-то ее написал, а вы верите». Но там ничего противозаконного не написано. Чему учит нас Христос — радоваться и не бояться? Отдавать? Сначала у меня было такое возмущение: «Ка-ак? Ты моей веры не понимаешь?! Я с тобой хочу своей радостью поделиться, а ты!..» Потом я увидела, что я своим напором его еще больше пугаю. И стала просто его любить — по-христиански. Я сказала ему: «Я тебя люблю таким, какой ты есть. Но у меня жизнь одна. Прими ее такой, какая она есть». И смотрю, он к людям стал мягче маленечко и к животным. Тут как-то раз я лежу с вирусом, у меня температура. Говорю ему: «Ты как чувствуешь себя? Не заболел?» А он отвечает: «Слава Богу, Господь милует». Лежу я и думаю: «Господи, лишь бы не спугнуть…» Он противится, а душа отзывается. А если душа сострадает, испытывает к кому-то жалость и отзывается, значит, человек уже не атеист. Да, это я и хочу сказать — атеистов нет! Ну а с Богом оно проще как-то. И еще тут ты учишься любить человека не за то, что он какой-нибудь золотой, а за то, что он есть.
— Ой… — доносится довольное с кровати.
— Что, Леночка?!
— Опять хорошо рассказываешь.
— Опять Света — стихоплет.
Светлана расчесывает Аннушку, собирает ее волосы в жидкий хвост. При помощи кокона пересаживает ее на кровать. Аннушка выпускает из кокона рои криков и воплей. Ей страшно.
— Ба! — наклоняется к ее уху Светлана. — Кушать будем?! Хотите ее покормить? А почему нет? Берите-берите ложку, не бойтесь. Но смотрите, она запросто может в вас плюнуть. Знаете, она один раз меня в конце дня так рассмешила, говорит: «Катя, ты со мной полежи, а я тебе тысячу дам». А одна балерина у нас была, бабусечка, она уже отошла, — она нам говорила: «Девочки, я вам так благодарна. Сколько вам заплатить?». Леночка, ты кушать будешь, моя девочка?
— А что? — детским голосом спрашивает Леночка — женщина лет шестидесяти, лежащая на кровати неподвижно, так, будто ее тело какой-то болезненной струной вытянуто в длину.
Леночка перенесла инсульт во время операций на почки. До этого она потеряла сына, потом мужа, потом единственную племянницу. После операции долго лежала в больнице лицом к стене и ни с кем не разговаривала. Пока ее не забрали сюда сестры милосердия.
— Кашу, — отвечает Светлана с придыханием — таким голосом, каким говорят с детьми, рассказывая им о том, чего не существует. — С абрикосом и клубникой! Сейчас я тебе принесу, радость моя… Моей дочке двенадцать лет, — обращается она уже ко мне. — Она иногда приходит и кормит Аннушку. Моя работа здесь — это воспитание моих детей, — она назидательно поднимает палец. — Их мама, папа или бабушка тоже могут заболеть. И они не должны паниковать из-за этого. Они должны уметь проявлять терпение и чуткость.
Всемогущий пережиток
В тринадцать часов сестры собираются в кухне на обед. На столе жареная картошка, котлеты, салат из помидоров. Под столом кашляет терьер. На подоконнике в клетке желтая канарейка. Старушка дремлет в кресле в углу перед телевизором. Маленькая седая женщина в клетчатой рубашке вкатывает в светлую кухню коляску, в которой седой бородатый, худощавый мужчина с гордым профилем. Он смотрит на сестер большими голубыми глазами, и, кажется, ему очень хочется что-то сказать.
— Дядь Геночка, — Светлана поднимается с места и целует его в обе щеки.
— У него сегодня депрессия, — тихо говорит ей на ухо его жена. — Не хочет гулять.
Сестры едят впопыхах, не желая продлить обеденные минуты. Сосредоточенно смотрят в тарелки, но складывается впечатление, что сами женщины сейчас где-то не здесь. Их слух, зрение, сознание — во дворе у беседки, где на солнце в креслах греются и дышат розами неподвижные старики, и в палатах — с людьми, томящимися как в тюрьме в своем теле.
— Я вышла замуж, — тихо говорит Светлана, когда сестры расходятся, — в семью атеистов. А я из верующей семьи. Я веру в Бога с молоком матери впитала. Но в семье мужа были другие устои. Они мне говорили, что вера — это бред. Я закачалась — начала сомневаться. Тогда я тот грех, о котором вам говорила, и совершила. Сейчас бы я уже такого не сделала. Но себя не прощу… А что сейчас меня может «закачать»? Ничего! Но сыночек у меня сейчас в состоянии «укачивания». В школе над ним смеялись — что у него крест. Серебряный хороший крест. Он говорил: «Мама, надо мной смеются! Вера — это пережиток старых лет, ты как бабка доисторическая! Ты должна современной быть, сейчас такой технологический прогресс. А ты веришь в какого-то дедушку на небесах». Я говорю: «Сын, вот что бы ты ни говорил, делай как хочешь, думай как хочешь, сердце мое всегда с тобой. Только крест не снимай. Ты мне обещаешь? Обещай!». Он пережил этот год, все эти издевательства одноклассников, но его до сих «укачивает». Я не могу отвечать за поступки своих детей. Меня тоже качало. А он читает интернет и спрашивает меня: «А если снова будут гонения на христиан? Я тебя из дома не выпущу. Ты в храм не пойдешь. Ты откажешься от Христа!» — «Нет».
— А если смерть будет грозить?
— Нет.
— Мучительная смерть?
— Нет.
— Как вы можете с такой уверенностью говорить? Человек сам себя не знает…
— Конечно, я знаю себя. Нет. Ну нет. Нет. Нет. Нет. Да, человек сам себя не знает. Но человек должен знать свой настрой. Нет, понимаете? Нет! Ой, дядь Геночка со мной согласен. Значит, так и есть, — говорит она.
Дядь Геночка протяжно мычит. Он исключен из беседы, и чувствуется, что именно это — непривычка быть исключенным из беседы — приносит ему муку. У него тонкие черты, профессорский профиль и властность, отпечатавшаяся за прежние годы жизни на лице. До инсульта он преподавал в МГУ. Сейчас в его больших глазах жалобная злость — как будто на учеников, которым он желает добра и может так много передать, но они его не слышат.
Собачий крест
Сестра Светлана, выходит из палаты, остановившись на секунду, чтобы погладить лицо молодой женщины, спящей с открытым ртом. Женщина не просыпается, не открывает глаза, но лба ее словно бы касаются мрачные тени.
Светлана идет по темному коридору. За ней, хрипло сопя, бежит терьер. Ночь. Белеет плат Светланы. В палатах спят или забываются не дневным, а ночным покоем. «Бада-бада-бада», — сонно гудит Аннушка.
— Я уже всех накормила, перевернула, — шепотом говорит Светлана. — А теперь пойдемте со мной генералить — промывать тазы, полочки, дезинфицировать. Я все хотела вас с Таней познакомить. Ей сорок два года. Она такая хорошая. Четвертый инсульт… А я все думала над вашим вопросом, — она закрывает дверь в кафельную комнату с тазами и кувшинами, — вы меня спросили: сколько в моем служении процентов для Бога, а сколько для людей. Я всю среду и четверг думала. Помните, вы сказали, что если человек помогает, только чтобы Богу угодить, то это неискренняя, ненастоящая помощь? Я пока не знаю ответа на ваш вопрос. Но мне так хочется научиться служить людям! А эти люди — они же младенцы Бога. Он же дал заповеди блаженства нам… Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю, — шепотом говорит она. — Блаженны плачущие, ибо они утешатся. Блаженны милостивые, ибо они помилованы будут. Я — блаженная милостивая?! — Светлана закатывается смехом. — Да вы же меня, Мариночка, совсем не знаете. Как вы можете такое обо мне говорить? Я грешная.
— А почему блаженные милостивые или кроткие не могут быть грешными?
— Наверное, могут. Качаются, поднимаются — и снова идут… Помойте судно. Или вы опять брезгуете? Вы мойте, а я скоро пойду Танечке таблетки давать. У Верочки сегодня перепады давления. Я девочек всю ночь буду поворачивать через каждые два-три часа. А я сделаю так, чтобы не проснулись! Я Леночку сейчас на спинку укладывала — она не просыпалась. Мы их тормошим, переворачиваем, каждый день моем, им это не нравится. Но это жизнь! Если этого не делать, жизни не будет. Почему человека важно купать? А вы представьте, как они будут пахнуть, если не купать. Они прекрасно понимают, что от них пахнет, но сделать ничего не могут. Собственный запах становится адом для человека, заключенного в тюрьму тела. Задача ближнего — сделать так, чтобы от них запаха не было… Неправда! Неправда! Жизнь — это дар, даже в таком состоянии. Я много думала об этом — почему вот так? Почему дается людям вся эта боль? Может, мы сами отходим от Бога, и Он нас уже не может покрыть и помочь нам? Но самое главное — мимо не пройти, — она ставит мокрые тазы вверх дном на полку. — Иногда и так рассуждаю, — быстрым шепотом продолжает она. — Мы все бежим, не реагируем на чужую боль, становимся жестокими и самолюбивыми. Я вижу — сидит человек, да даже опустившийся. И я ничем не могу помочь. И мне приходится смиряться с этой ситуацией — что я ничем не могу помочь.
— А вы бы трогали его гнойные раны?
— Да, трогала бы. Ну и что! Мы такие же, как и он, только он сломался, а мы — нет. А вы подумайте — он тоже был младенцем, и кто-то ему попу целовал… Нет, это не противно! Это жалко! Вы просто думайте о том, что он был младенцем, что его носили на руках, — и все пройдет. Я бы трогала его гнойные струпья, мыла бы его ноги. Нельзя брезговать, нельзя. Он такой же, как и я, как можно брезговать самой собой? Я знаю, все наши сестры могли бы вымыть ему ноги.
Под ноги ей бросается тявкающий терьер. Светлана берет собаку на руки, прижимает ее стриженую голову к щеке.
— Буся раньше у заводчиков жила — издевались над ней, рожать заставляли. А как состарилась, избавились от нее, — говорит Светлана. — А между прочим, Буся тоже несет свой крест. Свой собачий крест. Она с нами бегает по нашим делам, ночами не спит. Мы все ее любим…
Светлана ненадолго прислоняется к кафельной стене, улыбается.
— А что я делала сегодня? — спохватывается она. — Какие у меня дела — утром встала, детей накормила, побежала на практику, там мыла процедурный кабинет; прибежала домой, села писать отчет. Печатала-печатала. Погладила халат и на смену пошла. Завтра со смены на практику пойду. Ночь пропущу. Но, может, завтра вечером посплю. Потом упаду от усталости и встану отдохнувшая. Я в этом нахожу свое счастье — каждую минуту служить людям! Счастье — когда ты делаешь, но ничего не получаешь взамен. Если ты чего-то ждешь, это уже корысть. А я на практике в паллиативе была. Там старики ждут внимания, свои дети к ним приходят редко, а волонтеров нет. И мне так запала в сердце Мария Алексеевна — ей девяносто семь лет — из двадцать четвертой палаты первого паллиатива. Она очень любит конфеты. Представляете, она прячет их под подушкой, потом достает и ест! А Галина Алексеевна очень любит йогурт. Я Марии Алексеевне постригла ногти на руках и ногах, и она мне так говорит: «Прекрасно… прекрасно…» — Светлана дразнит ее, картавя, и тихо хохочет, — я даже от нее это переняла: «Прекрасно… прекрасно…». И я подумала, — Светлана поднимает указательный палец, — вот будет у меня немножко времени — куплю йогурт, конфеты и к ним пойду.
Бабуся какает
Сестра Светлана выходит мне навстречу из палаты в залитый солнечным светом коридор. У нее такое лицо, как будто у нее для меня подарок.
— Я все два дня думала над вашим вопросом и поняла… — торопливо начинает она и оборачивается в палату. — А?!
— Принеси мне кофе, — раздается болезненный мужской голос, — без молока и две ложки сахара. И вентилятор потом включи.
— Хорошо-хорошо… — она спешит в кухню. На нее оборачивается пожилая женщина, с величественным видом отдыхающая в кресле под пледом.
— Света, — строго оборачивается она на сестру милосердия, — дай кусочек пирога.
— Сейчас-сейчас…
Светлана подходит к шкафу быстро — она все делает в ускоренном режиме — и достает чашку.
— Я думала и поняла самое важное, — говорит она, и слышно: она торопится сказать нечто такое, что ей кажется истиной, а потому ценностью, которую важно мне передать.
— Сходите за Марь-Михалной в беседку, а? — рядом со мной вырастает бойкая сестра и перебивает Светлану. — Вы все равно без дела стоите, а я не успеваю. Идите сюда, — дергает она за руку меня, — я вам из окна покажу, как она выглядит. Вон, с клетчатой подушкой.
Сестра Светлана, сжав губы в хитрую ниточку, кивает, как будто соглашается с тем, что, значит, для ее подарка еще не время.
— Только подержите ее за руку! — кричит сестра, убегая по коридору. — Скажите — Люда сказала привести домой! Спаси Господи!
В беседке в креслах отдыхают неподвижные старики — младенцы Бога. И кажется, что чем человек старее, чем ему физически хуже, тем больше он похож на младенца. Как будто Бог так — концом этой жизни — облегчает человеку приход в новую жизнь, в следующее младенчество, готовя его еще на прежнем этапе к тому, что скоро его снова будут переворачивать в маленькой кроватке, менять ему пеленки и кормить из ложки.
Марь-Михална — худая маленькая старушка в черном платочке — стоит перед беседкой в такой скромной беспокойной позе, будто ждет прибытия поезда. К животу она прижимает как дорожный саквояж клетчатую подушку.
— Мария Михайловна, добрый день. Если вы уже хотите, я могу забрать вас домой.
— Хочу, — скромно отвечает старушка.
— Тогда вам надо держаться за меня.
— Спасибо.
Марь-Михална идет медленно, и я до предела сбавляю ход. Но она идет медленней любого предела. Так медленно, что мир — кусты, беседка, небо, трава, забор, пруд вдалеке — не проносится мимо, а замирает. От нечего делать приходится заглядывать в неподвижные бутоны роз и против воли, почти насильно замечать: почти в каждом сидит шмель, глубоко зарывшись в желтые тычинки, и монотонно делает какую-то работу.
— Какой будет красивый, — Марь-Михална поворачивается к самому невзрачному, самому блеклому розовому кусту, и на таком медленном ходу, в почти остановившемся мире, можно заметить: по тускло-лимонным лепесткам роз тянутся красивые голубые прожилки.
Проходит много времени, прежде чем мы, успев все рассмотреть, доходим до лифта, до порога. Поет звонком канарейка.
Светлана в палате стоит у кровати Татьяны. Огромные глаза Татьяны выпучены, с ужасом смотрят на Светлану, хоть и не видят ее, рот открыт, а на лбу пролегла тень смертельной усталости, как будто Татьяна делает сейчас тяжелую работу — катит камни в гору и с горы или наблюдает все кровавые беды человечества, случившиеся с ним с начала сотворения, и пытается оправдаться за них… Или — оправдаться за что-то свое.
— Мы вообще не знаем, что сейчас с ней происходит, — мрачно говорит Светлана.
— Интересно, где она сейчас?
— Между небом и землей? — предполагает она. — Татьяна из нашего сестричества. Она до последнего помогала в больницах. Она такая чистая… если б вы знали.
Она выставляет ширму между кроватью Татьяны и дядь Геночки.
— Дядь Геночка, мы сегодня какаем, — говорит она, обращаясь к седому человеку, лежащему на кровати, и ее голос немного меняется, как в разговоре с маленьким мальчиком, которого уже есть за что уважать. — Дядь Геночка, мой хороший, давай мы с тобой пересядем. Ты нам поможешь пересесть? Сейчас мы попочку почистим и в креслице пересядем. Я тебе помогу, а ты мне поможешь. Ладно? Мы сейчас поменяем все на чистенькое, — она снимает с него памперс, и я из-за ширмы чувствую только запах и вижу тонкие высохшие ноги дядь Геночки. — Помогай мне, держи вот так ручку. Вот молодец. Ну цего ты, цего? Дядь Геночка, повернемся на бочок — я штанишки грязные вытащу. Давай мой родненький, не бойся… не бойся… Это ничего-о-го, — с материнской жалостью в голосе продолжает она, — ничего, это так, это временно… Ты хороший? Ты хороший. Ты — умничка.
Когда она увозит его в кресле с горшком, он успевает бросить в окно взгляд профессора МГУ, доведенного до бешенства, до белого стыда, до невыразимости своих мучений, пришедших от осознания того, что в университете с ним лично произошла какая-то подлость, какой-то позор — вот прямо только что, всего миг назад, но ничего, совсем ничего исправить уже нельзя.
Оставшись в комнате, я наклоняюсь над Татьяной. Она переводит взгляд прямо на меня, и появляется чувство, что она меня видит сквозь какие-то очень далекие тяжелые сновидения.
Светлана спешит по коридору. Она останавливается. Ее губы тонко улыбаются — кажется, вот сейчас она сообщит мне, какой ответ на мой вопрос отыскала… На меня сзади налетает высокая взмокшая сестра.
— Бабуся какает! — она хватает меня за руку.
— Простите, и что я должна по этому поводу предпринять?
— Посмотреть, как она какает! Я не успеваю кровать перестлать. Давайте-давайте, — она подталкивает меня к туалету.
Сестра Светлана тихо хохочет, приговаривая: «Прекрасно… прекрасно…».
— Следите за тем, чтобы она набок не свалилась, — говорит высокая сестра. — Если начнет заваливаться, вы уж ее поддержите. Ну а если совсем не сможете, то громко кричите, и я прибегу.
Она выходит. Свет из окна бьет в слипшиеся от старости глаза Анны Трофимовны. Сильно пахнет.
— Бада-мада, — мирно разговаривает с кем-то Анна Трофимовна. — Ай-я-йа-ма. А-ня-ня-ня-ня.
Анна Трофимовна мирно какает, на миллиметр и еще миллиметр плавно съезжая вбок. Свет бьет через нее из окна. Выражение ее лица торжественно. Тело — скукоженное, слипшееся, уменьшенное, готовое для скорых пеленок. Какая, Анна Трофимовна как будто совершает торжественный процесс, становящийся самым важным и главным к концу этой жизни для того, чтобы плавно продолжить быть таковым в начале жизни следующей.
Сестра, наконец, появляется в туалете.
В коридоре ко мне подходит сестра Светлана.
— Лучше расскажите сначала, — говорю я, — почему ваше добро, о котором вы постоянно говорите, непременно должно пахнуть какашками?
— А чем оно должно пахнуть? — серьезно спрашивает она. — Зефирками? Добро никогда не пахнет зефирками. Но вот что я поняла и о чем хотела вам сказать. Я думала два дня и поняла: вот я — не монахиня. Я не могу служить Богу, как монахи — они отдают ему тело, душу, жизнь. А я обычный грешный человек. Как же мне быть? И вот что: надо служить людям так, чтобы угодить Богу. Во как надо!
Едва она успевает это сказать, как высокая сестра вывозит из туалета Аннушку.
— Спасибо, Катя! — говорит Аннушка Светлане.