— Новый альбом — чем он должен нас удивить?
— Я не ставлю перед собой задачу удивить, потому что в наше время удивить довольно сложно. К тому же, чтобы удивлять, продукт должен быть в определенном смысле ненормальным, то есть нездоровым. Все, что мы делаем — тратим свое время, средства и возможности, — для того, чтобы просто записать музыку, которую мы любим. Я очень люблю музыку. Но, конечно, хотелось бы, чтобы наша музыка еще и каким-то образом содействовала оздоровлению атмосферы вокруг. Когда я пишу песню, когда я пишу текст, я все подвергаю тщательному самоконтролю. То, что я делаю, хотелось бы делать во благо, а не во зло.
— То есть человек, который будет слушать этот альбом, должен прийти в некое более возвышенное состояние?
— Человек, который будет слушать этот альбом, как мне хотелось бы верить, преобразится. Символическое значение слова «преображение» — перемены в лучшую сторону.
— В фильме «Брат» Даниле больше всего нравились ваши песни, но это не помешало ему всех плохишей пострелять.
— Нравиться может на душевном, а может и на духовном уровне. На душевном может и слеза прошибить, но преображения не будет. В пещеру Алладина не всякому дано войти: не всякий про нее знает, не всякому известно заклинание, которое открывает пещеру. Мне сейчас, если не ошибаюсь, пятьдесят восемь лет. И я только на пятьдесят восьмом году своей жизни открыл для себя такие трепетные вещи как, например, адажио из Концерта № 23 Моцарта или баховские Гольдберг-вариации. То есть я это слушал и раньше, даже слезы наворачивались, но язык высокой музыки для меня оставался очень абстрактным. Я ведь музыкально необразованный человек. Я архитектор по образованию — десять лет обучался рисованию, теории искусств и прочему. И всю жизнь иду к своему пониманию музыки. Я вдруг понял, как много нужно человеку времени и сил для того, чтобы освоить такие простые, казалось бы, вещи.
— Теперь вы понимаете и духовный уровень музыки?
— Мне кажется, что да. Вот ты стоишь на земле, перед тобой бетонная ограда, и вдруг ты физически вырастаешь, подтягиваешься, забираешься вверх и видишь, что оттуда, с высоты, открывается другая картина мира. У архитекторов есть понятие «линия горизонта». Когда ты рисуешь генплан города, то видишь совершенно другую картину — с высоты птичьего полета.
— То есть буквально недавно у вас сильно поменялась картина мира? Обычно это связано с большими жизненными переломами.
— Да, но это произошло естественным образом, я не собирался специально как-то меняться.
— А как и когда еще у вас круто менялись жизнь и понимание мира?
— Точно так же я не собирался выступать на сцене, когда учился на архитектурном.
— Это же очень странно звучит — как будто вы стали музыкантом и рок-звездой непреднамеренно.
— Я после окончания института испытал довольно большой стресс, потому что все эти шесть лет я был как у Христа за пазухой. Мне было абсолютно комфортно в моей творческой среде, я находился просто в эйфории. И когда мы закончили… Это не только меня касалось — многие испытали стресс, облом, депрессии. Молодые были — и как из чрева матери вдруг появляешься на свет: ты не понимаешь, зачем тебя вынули оттуда, где было тепло и ты питался естественным образом, не прилагая никаких усилий. Вдруг тебя выбросили куда-то наружу, и ты никому не нужен. Плюс ко всему мы уже тогда были довольно популярны, и перед нами стоял вопрос, продолжать ли нам работать на своих официальных работах. Я уже был в звании старшего архитектора, потому что три года работал в проектном институте в Свердловске. Я долго шел к профессии, начиная с четвертого класса — художественная школа имени Сурикова, потом архитектурный институт, и внезапно все бросаю и ухожу непонятно куда. Мы с отцом стояли на балконе на десятом этаже, и он мне говорит: «Ну ты представь себе, вот ты сейчас полетишь вниз, что ты успеешь сделать?» Я говорю: «Ну, цепляться буду рефлекторно». Он считал, что исход будет летальным, то есть воспринимал уход в музыку как катастрофу для меня. Был определенный уклад, события, которые шли своим чередом в истории. Дедушка, Дмитрий Иванович, предрек, что папа будет инженером, а внук его — архитектором, а правнуки уже пойдут дальше… И вдруг я начинаю все это ломать.
— Требовалась смелость?
— Даже не смелость. Нужна ли смелость для того, чтобы прыгнуть в пропасть? При любом уровне смелости это нельзя спланировать. Это происходит неожиданно.
— И что же вас заставило все-таки выбрать падение?
— В моей жизни много было такого, что происходило не по моей воле. В то время я считал, что это сила судьбы. Можно было бы это назвать волей Всевышнего, если бы на тот момент я был воцерковлен или хотя бы немого просвещен, но тогда ничего подобного и в помине не было. Как-то один очень известный человек сказал: «Ты просто слишком доверчивый». Мы участвовали во многих проектах — это же был не только Nautilus, это было целое сообщество, и мы друг с другом играли все свободное время. Творческий компот варился непрерывно, двадцать четыре часа в сутки. Я уезжал на выходные на какой-нибудь фестиваль, потом возвращался в перевернутом состоянии и с трудом входил в трудовой процесс и нормальную жизнь. Но чем дальше, тем труднее мне было возвращаться. Как в фильмах про оборотней — все труднее и труднее снова принимать свой обычный облик. Каждый раз, когда я появлялся в понедельник с опозданием, естественно, с поезда, по мне видно было, что со мной что-то не то происходит. И однажды я не вернулся.
— То есть в течение определенного времени приходилось быть одновременно в тусовке контркультурщиком, а на службе — архитектором?
— Нет, контркультурщиком я не был, я вообще не склонен к этим вещам. Мне это все «контр-» неинтересно. Я даже Илью все время немножко остужал, и, мне кажется, ему иногда полегче бывало. Пар выпускал, когда мы оставались тет-а-тет. Меня пугала любая оголтелость. По природе я человек затворнического характера, для меня идеальная среда — это как здесь, в студии: сидит несколько человек в тишине, каждый делает свое дело, но вместе с тем и общее. Вот это для меня идеально.
— И как вы с таким характером жили в среде, где все кипело?
— Среда была наэлектризована, потому люди и производили это электричество — выпуская его в виде шаровых молний в атмосферу. А мне как затворнику было интересно заниматься собственно музыкой, само сочинительство для меня уже было спасением. Плюс ко всему я с трудом переношу большое сборище людей, тем более активных.
— Как же вы тогда переносили пик славы в конце 80-х?
— Ну это житейский опыт. Ты вырабатываешь какие-то приемы: как держать себя в руках, не выбиваться из равновесия.
— Вы не чувствовали на концертах, что вас питает энергетика людей, что сейчас для них вы можете быть пророком?
— Нет, нет, я от этого закрывался.
— Интересно! Каким образом?
— Так же, как древние китайцы закрыли границу, — стеной. Когда я с разными «практиками», как говорят эзотерики, познакомился, я понял, что это вполне возможно сдерживать.
— Вы по той же причине не высказываетесь по остросоциальным темам?
— Нет, почему, высказываюсь. Но, как видите, я человек не красноречивый, это не мое вообще. Я был бы рад помочь что-то объяснить, рассказать, но я не обладаю даром убеждения. Это же нужен определенный дар — вещать, быть рупором. Такие люди есть, и в нашем рок-н-ролльном «профсоюзе» в том числе, но мне это не дано совершенно. Я могу помочь конкретным людям, когда ко мне обращаются, я понимаю, как можно помочь, и стараюсь это сделать. А вот так спасти всех сразу, выйти с рупором, завести народ — нет. Да я и не могу позволить себе вещать и призывать: считаю, что это насилие — раскручивать людей на любую, даже самую праведную, агрессию. Мы живем в такие времена, когда любое кровопролитие, катастрофы, войны и революции, бунты становятся нормой, как тут можно вообще что-то втолковывать массам? В таком случае надо обладать сверхъестественными возможностями предвидения последствий своих призывов.
— То есть вы скорее осуждаете тех людей, которые зовут на митинги, протесты?
— Нет, я никого не осуждаю, упаси Господи. Я вообще этой истории не хочу касаться, как хирург, который может сделать операцию, но отказывается ее делать, потому что это может убить пациента — важны же люди, а не операции. Самое естественное для меня — найти людей, близких по духу, и вместе сделать что-то хорошее. Свои взгляды и оценки я не навязываю: нельзя силой ничего делать.
— В последнее время даже в общем аполитичные Борис Гребенщиков и Леонид Федоров вступались за разных сидельцев, за их освобождение из тюрем...
— Знаете, у меня были попытки миротворчества и благотворительности, но все они растворяются в безобразии нашей жизни, которым все окружено, понимаете? Поэтому я пришел к выводу: то, что я могу сделать, я должен делать каждый день и тихо. Чтобы об этом никто не знал.
— Но Илья Кормильцев был бы на какой-нибудь революции уже?
— Не знаю, не знаю… Возможно. На тот момент, когда мы с Ильей не сотрудничали, мы только изредка общались. Хотя встречались — как встречаются люди, которые друг другу интересны и которым удавалось что-то сделать вместе. Мы часто болтали на отвлеченные темы, например обсуждали арабский джаз или поэзию кроулистов, про которых Илья все знал. А мне все это интересно — он был эрудитом, живая энциклопедия. Это как работа с книгами: обкладываешься фолиантами — заглядываешь в один, другой, потом вдруг нашел что-то важное, и тебя уже нет, ты уже в каком-то другом, странном пространстве. Так вот и с Ильей было. Он начинал что-то рассказывать с момента, когда Бетховен практически оглох перед созданием 5-й симфонии, а заканчивал арабским джазом и выходил на что-то жизненно важное для нас обоих.
— А у вас не было такого разговора, где вы прямо заняли какие-то общественно-политические позиции, зафиксировали, что они у вас различные, увидели, в чем вы друг с другом не согласны?
— Что-то подобное бывало, только когда мы были далеко друг от друга. При встречах мы не спорили ни о чем таком.
— Друзья сейчас ссорятся на Фейсбуке — если бы встретились лично, то, может, и не поссорились бы…
— Ну да, может быть. Илья был человеком тонким, очень чувствительным, он болезненно многие вещи переживал. При этом его окружение иногда использовало его самым коварным образом, провоцируя на резкости.
— Вы еще пишете песни на тексты Ильи Кормильцева?
— Нет, с текстами Ильи меня обрубили еще в 2006 году. Когда мы уже с «Ю-Питером» записывали альбом «Богомол», я взял один текст. Илья оставил мне все тексты, которые у него были написаны за всю историю, включая и те, которые были еще до нашего знакомства. Там есть прекрасные длинные баллады, как у Боба Дилана или как у раннего Дэвида Боуи, по 17 куплетов. И вот один текст я решил взять, перемалывал его, как муку, и он у меня так и прилип к одной песне. Раньше обычно бывало так: Илья мне приносил большие папки текстов (он очень быстро работал), а я их смотрел и на какие-то из них писал музыку. Реже было, когда он накладывал текст уже на существующую музыку. В общем, мы записали песню на стихи Ильи, а перед выходом альбома выяснилось, что мы не имеем право использовать текст, потому что родственники между собой еще не договорились, кому что принадлежит. Так что я не буду будоражить осиное гнездо с авторскими правами. У меня много любимых текстов Ильи, из которых раньше не вышло песен, потому что они объемные, а жаль.
— Вы все еще любите его тексты?
— У него есть прекрасные тексты. И именно по причине того, что они такие обширные, мы не смогли с ними ничего сделать. У нас довольно мало было случаев, когда мы сокращали тексты. «Титаник», я помню, очень болезненно обрезался, и канонический текст «Я хочу быть с тобой» на самом деле собран из двух. Я старался очень деликатно относиться к стихам Ильи, практически никогда не просил ничего переделывать — ни в идеологическом смысле, ни в художественном. Я просто говорил, нравится или нет. Иногда он сам, если видел, что у меня есть готовая, достаточно хорошая музыка, начинал под нее какой-то текст затачивать.
— Он специально писал какие-то тексты на музыку?
— Да, он мог так работать и, более того, именно так сотрудничал с некоторыми исполнителями, например с Настей, хотя это всегда труднее. Потому что у тебя больше ограничений: надо подгонять строчки, ритм… Но он все это умел.
— Не всякий слог одинаково хорошо подходит под ту или иную ноту.
— Да, он обязательно это прочитывал, озвучивал, и я видел, как у него «кубики» складывались, когда мы вместе сочиняли. Это поразительно! Был фейерверк вариантов.
— Чьи тексты больше любите, свои или его?
— Свои я выстрадал, потому что мне их приходится писать трудно и сложно. У меня мало было песен, которые я написал сходу. Чаще всего я пишу музыку, а потом из своей библиотеки символов, специально отобранных, складываю ту или иную текстовую картину.
— Сознательно отобранных слов-символов?
— Да, это конечный набор. Я их отбирал не просто сознательно, а хладнокровно, по очень жестким критериям. Я беру для песенных текстов только такие образы, которые на себе проверил, которые не принесут вреда никому, которые не токсичны.
— То есть вы работаете не со стихией языка, а с уже готовой картиной мира, уложенной в символы. А как это выглядит? Какая-то схема?
— Нет никакой схемы — все должно быть, конечно, по наитию. Но словом, как мы знаем, убить можно. Так что с ним надо поаккуратнее надо быть. Музыка — более абстрактный и тонкий язык, слова приходят ко мне чаще всего уже поверх музыки, иногда даже случается — это забавно! — что слова не мои. В новом альбоме есть песня, которая написана в двух вариантах: как баллада и как хороводная, на известные стихи Александра Сергеевича Пушкина, посвященные Анне Петровне Керн (кстати, в 2019 году исполнилось 200 лет с того момента, как они встретились). Бывает, я ночью не сплю, спать не могу, и заставляю себя работать. И вот я сижу в темноте, в наушниках, все спят… Когда я делаю текст, сначала возникает сырая заготовка, она может быть очень длинной, там много строк и вариантов, потом я постепенно начинаю отсекать лишнее — и вот тут-то старюсь быть внимательным к тому, что несут слова. И вдруг у меня в полусонном состоянии начинают вертеться в голове строчки, я их записываю, мозг почти спит — на автопилоте. Когда я утром это прочитал, я вдруг понял, что мне это что-то очень сильно напоминает. Очень смешно было: «Я помню чудное мгновенье, передо мной явилась ты». И я был поражен тому, что стихотворение от начала и до конца без всяких усилий легло на мелодию. Но это исключительный случай.
— Но ритм — популярный в русской поэзии четырехстопный ямб.
— Когда пришла мелодия, ничего про размер стиха я не понимал. Потом еще интересная вещь произошла. Мне нужно было записать демонстрационную версию песни на английском языке, но встал вопрос: где взять английский перевод. Мне кто-то сказал, что у Набокова есть перевод, но я его не нашел, и специалисты ничего не знали. В итоге нашлось много вариантов перевода «Я помню чудное мгновенье…», и один из них отлично подошел под песню. Выяснилось, что автор — Джулиан Лоуэнфельд, и вскоре после этого я увидел в новостях, что Путин дал Джулиану Лоуэнфельду российское гражданство. То есть он оказался ближе, чем думалось.
— Я бы хотел вернуться к вашей библиотеке символов, «нетоксичных образов». Как она устроена?
— Ну это же житейский опыт. Мы наступали на грабли… Я как сапер.
— Чего, например, не может быть в вашей песне?
— Совершенно исключено сквернословие — на физическом уровне этого не переношу. Когда я понимаю, что и специальной молитвой не могу оградить себя от этого, я либо каким-то образом пытаюсь воздействовать на того, кто сквернословит, либо стараюсь как можно скорее сбежать сам и оградить своих детей. Чтобы этих ситуаций не было, я должен находиться в определенном окружении.
— А есть в старом Nautilus’е какие-то песни, которые вы не стали бы исполнять сейчас по тем или иным причинам?
— Да. Есть такие вещи и в моих текстах, и в текстах Ильи, но в меньшей степени. Мне кажется, тогда я слишком доверялся потоку, когда тебя прет. У меня была песня «Чистый бес» (клип на нее снял Алексей Балабанов. — «РР»), которая уже по названию своему сомнительна. Есть вещи, которые не нужно изрекать: своих собак надо держать на привязи, иначе они покусают в первую очередь близких твоих, а потом всех остальных. И я прямо чувствовал, что дал слабину, не проявил бдительности, что это прошло через меня и бродит вокруг, и это очень опасно.
— Недавно я брал интервью у Федора Чистякова, который, к сожалению, уехал в Штаты из-за преследования у нас иеговистов (членов организации «Свидетели Иеговы», запрещенной в Российской Федерации. — «РР»). Я спросил, как он относится к своим старым песням с учетом своего религиозного выбора, и он ответил, что, хотя некоторых песен больше не исполняет, к остальным относится исключительно с профессиональной точки зрения.
— Я тоже стараюсь осознанно все делать. Меня очень сильно пугает то, что я делал неосознанно. Теперь приходится реально чувствовать последствия всех этих действий. Подобно тому как хиппаны ЛСД загружали в себя, а потом на них отразились все эти эксперименты…
— А у вас они были?
— У всех нас они были, конечно.
— Не понравилось?
— Ну не то чтобы не понравилось… Когда я протрезвел, немножко просветлел и просветился, я вдруг понял, сколько во мне разрушения. У меня было натуральное ощущение пожарища, гари внутри — как будто ты проснулся в горящем доме и впитал в себя весь дым. И я помню, как долго из меня выходило. С этим приходилось жить, с близкими общаться, потому что все-таки они пережили еще больше, чем я: они видели все со стороны, притом не пьяными и не угарными глазами.
— А разве нет пересечений и аналогий между психоделическим опытом и религиозным?
— Абсолютно нет. Это как мир фантазий и мир реальности. Все, что мы называем психоделическим, — это такая вещь, куда должны допускаться только специалисты, потому что человеку, который не подготовлен, не видит границ, не знает, как соблюдать технику безопасности, важно и самому не заразиться, и, вернувшись в мир реальности, не заразить всех остальных.
— И когда вы вышли из этого и куда?
— Это происходило постепенно и продолжается до сих пор. Я в тридцать лет крестился. В тридцать — потому что когда я жил в советском пространстве, я не задумывался об этом, даже мысли малейшей не было.
— Александр Башлачев незадолго до смерти хотел креститься...
— Мы жили с Сашей в очень похожем месте-времени, мы все ходили на грани подоконника, понимаете… Либо туда бросаться, либо в пекло возвращаться. На меня произвело большое впечатление, что дом, в котором я жил на юго-западе в Питере, стоит прямо напротив дома, из которого Саша вышел. Я стоял и курил на балконе и все это отчетливо увидел, потому что был приблизительно в том же состоянии… Я в задумчивости стоял, сизый, когда уже тупизна полная наступает — и смотришь вниз и видишь, как стремительно ты приближаешься к асфальту. Это переживания психоделические, кстати.
— Очень же странно — у Башлачева такие прекрасные песни, часто даже и светлые, он точно видел свет и чудо, почему же он…
— А разве прекрасные песни дают человеку повод думать, что он в порядке? Сашиной участи не облегчило и то, что буквально все ему говорили, что он очень талантливый. Все его любили, он был очень обаятельный человек. Вот есть люди, которых трудно любить, а есть люди, которых любить легко! Ты его видишь, пообщался один раз — все, ты его уже любишь, ему не надо было делать для этого усилий.
— Почему многих рок-н-ролльщиков особенно на рубеже их тридцатилетия утянуло в смерть?
— Наверное, это путь, который заводит туда, куда без подготовки лучше не лезть. Но ты же ощущаешь себя таким крутым, что тебя никто не остановит! Хотя если ты и вправду крутой, ты должен был бы предполагать, к каким последствиям это путешествие может привести. Как известно, из Ада выходил только Иисус Христос и вывел оттуда наших праотцов, — больше никому не удавалось. Хотя, если прав Джон Мильтон в «Потерянном рае», то и некоторые темные силы тоже вылезали.
— Что же делало рок-н-ролл такими опасным занятием?
— Все то же, что и везде, — балансирование на грани. Нужно уметь держать равновесие. Мы все пограничники, мы охраняем границу, где происходит перманентная битва демонов с ангелами. И сознательно или несознательно мы принимаем сторону — в зависимости от того, на какой мы стороне, соответствующие силы нами и управляют. Все просто на самом деле.
— Но это верно для всех, а что с рок-н-ролльщиками именно?
— Они стоят ближе к границе, чем многие другие. Хотя это не так важно. Есть люди, которые по иерархии находятся очень близко к Богу, есть люди, которые очень далеко от Бога, но это не значит, что кто-то из них светлее или праведнее. Праведнее тот, кто смотрит в сторону Бога, как бы далеко он ни находился. У него за спиной, может быть, полчище бесов, но смотрит он в сторону Бога. А есть люди, которые очень близко к Богу, но смотрят непонятно куда.
— То есть можно испытывать самое настоящее вдохновение, но отвернуться и посмотреть вниз, за окно?
— Ну, вдохновение у нас у всех есть. Мне кажется, что нам дано всем полноценное вдохновение, от природы мы получаем «материнский капитал», причем раскрыть себя можно по-разному и неоднократно — мы бесконечное количество раз можем раскрываться.
— Рефрен первой песни в новом альбоме — «умри, но живи». Про что она?
— Первая песня, как это у нас нечасто водится, героическая, то есть эпическая. Мы даже специально для нее записали фанфары в Петербурге. В московской студии мы записали электрическую часть, а в Петербурге — оркестр, частично из Мариинки, частично филармонический. И еще, это очень важно, мне кажется, светлый момент во всей конструкции альбома — это детский хор. Мне очень хотелось, чтобы звучание было кристальным, не просто светлым, а именно кристальным. Хотелось, чтобы ангельский спектр был, а дети это делают просто идеально.
— Ну это все еще рок-н-ролл или уже нет?
— Это рок-н-ролл. Но мне хочется расширить границы — чтобы душа открывалась нараспашку. В новом альбоме тоже есть камерные вещи, но в основном за счет симфонической фактуры он звучит торжественно и мощно, притом что это ни в коей мере не ущемляет рок-н-рольный аспект в основе. Там очень много музыки, очень много, структура композиции сложная, но все это рок-н-ролл. Я самоучка, я воспитывался в рок-н-ролле без всякого академического образования. Рок — это музыка, которую я впитал, которую я понял, воспринял, как растение, которое берет из почвы только то, что ему нужно. Именно эту музыку я чувствую, знаю и люблю.