Идейная эволюция столетия крайностей

Георгий Дерлугьян
Социолог и публицист
25 июня 2018, 09:01

Двадцатый век — совершенно исключительный период в истории идей. Такого бурного и широкого разлива не случалось никогда и, вероятно, больше никогда не случится. Сегодня мы переживаем затянувшийся период безыдейности, но что последует за ним?

Читайте Monocle.ru в

Двадцатый век в наибольшей степени приблизил нас к пониманию того, откуда берутся и зачем вообще нужны идеи. Идеи, конечно, возникали и в прошлом, начиная с самой далекой первобытности. Рисунки мамонтов на стенах пещер, женские фигурки «палеолитических Венер» с гипертрофированными детородными органами, следы тщательно спланированных погребений древнейших охотников или регулярно чередующиеся, скорее всего календарные, зарубки на обломках бивней представляют собой отголоски архаических верований, касающихся не просто самого важного для первых гомо сапиенс — добывания пищи, цикла жизни и смерти, наступления весны, — но уже и стремления целенаправленно воздействовать на земной и потусторонний мир, сделать человеческое существование более предсказуемым, полным и осмысленным.

Без идей человечество просто не может нормально существовать. Мы — коллективный биосоциальный вид, который изначально стремился не просто выжить, но и переделать самих себя и окружающий мир в некую лучшую сторону. Задумайтесь хотя бы на минуту над очевидным и все же поразительным фактом. Нам не известно ни одного, даже самого «дикарского», человеческого общества, не обладавшего довольно сложной культурой. Абсолютно все общества придумали те или иные формы религиозных верований и ритуалов.

С научной точки зрения главное тут не в вопросе, есть бог или нет. Людям во все эпохи необходимы коллективные представления, которые создают, освящают и скрепляют изнутри социальные группы — семью, дружеский круг, деревенскую общину, нацию, а в скором, наверное, времени и глобальное человечество. Кстати, как не бывает социальных групп без верований и ритуалов некоего высшего трансцендентального порядка, так не известно ни одного общества без какой-то формы музыки, танца, героических легенд, бытовых историй и смешных анекдотов, без вроде бы никчемных игр, изготовления украшений и поделок.

В 1914 году обстоятельства и условности рушатся. Высвобождается громадная эмоциональная энергия, накопленная к тому времени беспрецедентным расширением образо- ванных слоев untitled-6.jpg
В 1914 году обстоятельства и условности рушатся. Высвобождается громадная эмоциональная энергия, накопленная к тому времени беспрецедентным расширением образо- ванных слоев

Похоже, все человеческие группы также склонны сплетничать и совать свой нос в чужие дела. Вспомните и об этом, когда половину страны усадит перед телевизором очередной сериал, полный идиотских страстей; хотя, конечно, лучше бы читали/смотрели «Анну Каренину» или «Войну и мир» — по сути, мастерски сочиненные многоуровневые сериалы.

Зачем нужна культура и в чем смысл изобретения идей? А вы попробуйте как-нибудь осмотреть себя нагишом. В анатомическом плане мы, грубо говоря, недоделанные обезьяны. Зубы вроде бы есть, только куда нам до клыков какого-нибудь бабуина? Кто из наших лучших гимнастов сравнится ловкостью с гиббоном? Но никакая стая даже самых умных и свирепых шимпанзе не завалит мамонта, не изловит рыбу на удочку, не подоит корову и не оседлает коня. Тут требуется длительное экспериментальное накопление и передача опыта от поколения к поколению, довольно сложное планирование и координация внутри социальной ячейки.

Задумайтесь, наконец, и над тем, как невероятно долго по меркам природы длится наше детство. Это ведь период крайней уязвимости, потому что детеныши требуют регулярного кормления, они подчас опасно болеют, и чуть только подрастут, начинают шалить и совершать безрассудные поступки. Однако детство — важнейший период усвоения навыков и идей. Без длительного ученического детства не может быть социально и технически компетентных взрослых. Этим мы не просто отличаемся от подавляющего большинства прочих видов, но, главное, с лихвой компенсируем свою физическую недоделанность.

Традиции и инновации

Созданием идей и, более широко, культурных практик человечество занимается испокон веку. Без идей не было бы и самого человечества. Съели бы наших предков самым вульгарным образом по ходу эволюции. Но до недавних пор идеи, как и их прикладная реализация в виде технических и организационных инноваций, возникали в истории лишь эпизодически. Кто-то (наверное, не один раз) придумал, как добывать и поддерживать огонь, и многие тысячи лет горел он красиво, дымно и неэффективно в элементарных кострищах и очагах. Всего лишь пару тысяч лет назад придумали наконец домашние печки, а отопительные батареи или тем более электрические обогреватели появились буквально вчера.

Точно так же выдумали в незапамятные времена замысловатый мир, густо населенный духами и демонами, и одновременно разные способы-уловки общения и обхождения со своенравными потусторонними существами, да так это и передавалось из поколения в поколение в целом без особых изменений. Передается, между прочим, и по сей день. Что, по-вашему, кроется за неистребимым соблазном вызвать при свечах дух Наполеона, погадать на картах, бросить в водоем монетку или «получить установку» от шаманствующего экстрасенса? Видимо, существует принцип сохранения идей и представлений, которые не исчезают совсем, а скорее откладываются напластованиями. Почитайте-ка замечательную «Морфологию волшебной сказки» Владимира Яковлевича Проппа, одну из подлинно прорывных научных работ ХХ века, и узнаете не только для чего бабе-яге костяная нога, но, может, и найдете золотой ключик к пониманию кое-чего фундаментального в современной массовой политике, рекламе, культе спортивных и эстрадных звезд или в компьютерных играх.

Пьер Бурдье предложил рассматривать творчество как своего рода игру untitled-7.jpg
Пьер Бурдье предложил рассматривать творчество как своего рода игру

Большие идеи и инновации до наступления современной эпохи возникали лишь эпизодически, очевидно, потому, что очень долгое время оставались практически неизменными базовые структуры повседневности. Похоже, в самой сердцевине противоречий человеческой натуры заложены разнонаправленные векторы как к любопытству и изобретательству ради самореализации и улучшения жизни, так и к воспроизводству глубоко консервативной нормальности существования.

Рациональный смысл обнаруживается даже в иррациональной приверженности традициям. Традиция в современном языке приобрела негативный оттенок из-за противопоставления прогрессу и модерну. Но традицией ведь становится все, что люди сделали успешно или с удовольствием больше двух раз. До очень недавнего времени жизнь большинства людей балансировала на грани реального голода, и отступление от традиции, как правило, означало абсолютно неприемлемый риск. Выбор «пан или пропал» может привлечь авантюрного воителя или, позднее, биржевого игрока, но только не крестьянскую общину. Впрочем, и в наши дни позволительно и даже необходимо уметь рисковать капиталом или научной репутацией, но никак не будущим детей.

Идеи начинают возникать валом с наступлением Нового времени. За этой вроде простой фразой кроются такие давние, запутанные и острые идейные дебаты, что страшновато открывать тему. Однако надо хотя бы обрисовать в общих чертах, потому что это те же самые представления и дебаты, в которые упирается сегодня любой разговор о модернизации экономики и рациональном переустройстве общества.

Что возникает первым — новые идеи или Новое время, то есть капитализм? Отмахнуться от вопроса, сказав, что это очередной спор о курице и яйце, не удастся. Слишком насущные последствия обнаруживаются у этих абстрактных диспутов, потому-то они и оказались в центре социальной науки ХХ века. Какое условие современного общества первично по значению — современные идеи или современный образ жизни? Новые технологии порождают рынки или, наоборот, рыночный спрос порождает технологическое предложение? Создают ли демократию пылкие демократы или демократия создала самих демократов? От ответа на такие вопросы могут зависеть очень серьезные решения и очень серьезные ошибки.

Опыт социальной науки ХХ века показывает, насколько непродуктивна постановка вопросов в абстрактной антиномии «или—или». Одной логикой проблема не решаема. Надо глубоко влезть в историческую эмпирику, покопаться в деталях, но при этом ни в коем случае не терять из виду общей картины, проводя контролируемые сравнения (поскольку экспериментальный метод в истории и эволюции невозможен). Для этого приходится регулярно возвращаться к теории, спорить с доказательствами в руках, а не одними только эффектными фразами и ссылками на авторитеты, перепроверять себя и других, быть постоянно готовым переделывать теорию. Короче говоря, заниматься нормальной современной наукой.

Кстати, с курицей и яйцом теперь вроде все ясно. Ответ — яйцо, потому что яйцекладущими были динозавры, от одной из ветвей которых, как ныне доказано, происходят все современные птицы. Заказывая цыпленка табака, будьте готовы вкусить динозаврятинки. Вот вам наглядная разница между абстрактной логикой и логикой эволюционной.

Так что же теперь стало понятно с бурным возникновением идей в современную эпоху? Сегодня считается, по крайней мере в России, что если Маркс оказался неправ, значит, прав был Макс Вебер, связывавший модернизацию с духом протестантизма. Но историки Европы с самого начала были не согласны с Вебером (который, заметим, сам вырос в истово протестантской семье). Чем, спрашивали историки, тогда объясняется Ренессанс в папской Италии? Историки были правы. Это подтвердилось уже после смерти Вебера модернизацией Японии, Кореи, Китая, но прежде них — в России в советский период.

Но не спешите вовсе списывать Вебера — как, впрочем, и Маркса с Энгельсом и их первопроходческой «Немецкой идеологией». Идеи, похоже, в самом деле имеют материальные и даже классовые основы в широком смысле укорененности в социальных группах, явно или, чаще, неосознанно преследующих политические интересы.

Мартин Лютер был далеко не первым еретиком, обличавшим Ватикан. Вспомните хотя бы чеха Яна Гуса, в 1415 году сожженного на костре за аналогичные идеи. Разница в том, что едва Лютер приколотил к дверям церкви свои подрывные тезисы, как его взяла под вооруженную защиту целая коалиция немецких князей. Оставим историкам выяснять, какие уж там были у князей конкретные интересы и претензии к Ватикану. Важнее, что на сей раз у них оказалось достаточно наемных пикинеров, пушек и, главное, капиталов, инвестируемых купечеством Северной Европы в восстание против имперской власти и беспредела позднего феодализма, то есть в коллективное снижение охранных издержек.

Не менее важно, что идеи тиражировались теперь на печатных станках и благодаря невиданным ранее книжным рынкам расходились среди беспрецедентной массы читателей. Согласитесь, с учетом таких классовых интересов и материальных факторов картина возникновения европейской модернизации становится сложнее и как-то реалистичнее.

Теория организационного материализма

Исследовать механизмы возникновения и распространения идей начали в поколении, идущем непосредственно за классиками. В 1920-е годы первые эскизы устойчивой теории предложили Карл Маннгейм и Норберт Элиас, учившиеся в Германии у Альфреда Вебера (брата Макса), и итальянский марксист Антонио Грамши. Их судьбы отражают конфликты тех лет. Евреи Маннгейм и Элиас бежали в Англию, где их долго не замечали. Грамши умер в фашистской тюрьме, но, несмотря на ореол мученика, коммунистические идеологи долго замалчивали его идеи, которые не вписывались в ортодоксию.

Советская перестройка и восточноевропейские антибюрократические восстания 1989 года были вторичны по отношению к мировому протестному всплеску 1968 года untitled-8.jpg
Советская перестройка и восточноевропейские антибюрократические восстания 1989 года были вторичны по отношению к мировому протестному всплеску 1968 года

Знаменитыми эти мыслители (как, кстати, и советский фольклорист 1920-х годов В. Я. Пропп) стали лишь в вольнолюбивые 1960-е, когда их теоретические эскизы оказались востребованы уже следующими поколениями исследователей. На этом примере нам становятся видны практически все важнейшие закономерности идейного поля, которые и составляют современную теорию творчества. Здесь стоит развернуть аргументацию, потому что в дальнейшем это поможет также понять, почему мы сегодня живем, как многим кажется, в безыдейную эпоху и к чему мы идем.

Прежде всего, Маннгейм, Элиас и Грамши работали на основе сильных и всеобъемлющих теорий, выдвинутых классическими предшественниками. Это, собственно, и делает классиками Вебера, Маркса или, в случае Элиаса, также Фрейда. Классики стремились объяснить все, потому что им довелось открыть идейную целину. Продолжатели усвоили их идеи, но столь же неизбежно — многочисленные противоречия и недосказанности. Поэтому они видели, где требуется достроить или перестроить усвоенное, как лучше парировать критику соперников и оппонентов.

Обратите внимание, что в 1920-е годы ни марксизм, ни веберианство, ни фрейдизм еще не оформились в ортодоксию, строго предписывающую почтительное цитирование и толкование в рамках только своего канона. Более того, мыслители 1920-х получили огромный заряд эмоциональной энергии от катаклизмов своей эпохи, которые, казалось, смели прежние структурные ограничения и открыли новые горизонты. Грамши мог еще всерьез ставить вопрос о том, почему народные массы не особенно поддерживают революцию, рассуждать о характере идейной гегемонии и общественном воображении как одной из главных арен политической борьбы. Маннгейм мог анатомировать германский консерватизм и выявлять его связи с военными, клерикальными и деловыми элитами. Недавний фронтовик Элиас отверг абстрактное философствование по поводу Человека вообще (это в немецком-то университете!) и вместо этого придумал фрейдо-веберианскую программу конкретно-исторического исследования становления современной европейской культуры и социальной психологии.

Итак, что мы тут видим? Новые идеи, в том числе идеи о возникновении и роли самих идей, возникают: 1) из изобретательной рекомбинации прежних идей; 2) в условиях серьезного конфликта и социального запроса на новое, взламывающего ортодоксальные каноны и генерирующего эмоциональную энергию, проще говоря, побуждающего увлеченно создавать нечто дотоле невиданное; 3) с появлением активной образованной аудитории, включая сомневающихся и оппонентов, до которой пытаются достучаться изобретатели новых идей; и, наконец, 4) при наличии институциональных площадок и работающих сетей распространения, то есть, в наши дни, университетов, профессиональных ассоциаций и конференций, научных издательств и массовой прессы, политических движений, дискуссионных клубов.

Впервые эти условия прочно возникают на Западе в XVII–XVIII веках, в эпоху Просвещения. В ХХ веке они распространяются в изобилии и даже вопреки цензурным мерам, которые лишь раззадоривают инакомыслящих, потому что всякое удачное преодоление барьеров мысли создает чувство полета и делает самих творцов ведущими фигурами в том или ином творческом поле.

А теперь вы будете смеяться, если еще помните всем обрыдшие советские семинары по обществоведению. Западные социологи окрестили данную теорию творчества организационным материализмом. Доля шутки тут, несомненно, присутствует — о диамате и истмате, уверяю вас, кое-что знают и ведущие современные теоретики Майкл Манн с Рэндаллом Коллинзом (проведшим, кстати, часть детства в стенах американского посольства в Москве). Но помимо самоиронии наличествует и серьезное основание.

Идеи не проистекают просто из гениальных мозгов. Гении возникают там, где есть только что перечисленные условия для их возникновения. Коллинз обратил историю мировой философии в колоссальный массив данных (не всем философам, надо признать, это пришлось по душе) и показал, что гениальность есть командная игра, в которой форвардами, то есть признанными гениями, становятся те, кому удается организовать и воодушевить свою команду, повести ее к цели или на прорыв обороны противника.

Импровизация в научном и художественном творчестве играет такую же огромную роль, как в любой спортивной игре. Но не меньшую роль играют классические предтечи и наставники-тренеры (в творчестве не обязательно присутствующие во плоти), упорные тренировки, голевые передачи от второстепенных игроков, что не делает их менее важными в команде, научной школе или поэтическом движении.

Творчество, если продолжить метафору, — это своего рода чемпионат, который невозможен без полей, норм и правил, устойчивых сетей социальных взаимоотношений между игроками, соперниками, рефери и комментаторами и, особенно важно, болельщиками. Наконец, хорошая игра требует профессионализма, который обеспечивается материальной и организационной возможностью целиком посвятить себя игре. Все это, собственно, и предлагает изучать организационный материализм.

Метафору игры, надо отметить, предложил французский социолог Пьер Бурдье, который шел к аналогичной теории творчества своим собственным путем. Он всю жизнь играл в регби, что в рафинированных парижских кругах почитали мужланством. В ответ Бурдье бравировал своим крестьянским происхождением из горного Беарна, и это здорово сказывалось в его беспардонном анализе столичных интеллектуалов, которые, по его грубому разумению, занимались игрой в модные фанты.

Как бы то ни было, представление о творчестве как об игре, азартной и жесткой либо полной виртуозных маневров и галантных подножек, сегодня может считаться установленным научным фактом, подкрепляемым эмпирическими наблюдениями. Попробуйте и вы сами смоделировать в уме, а лучше на листе бумаги, эволюцию, скажем, современной живописи или музыки.

Приливы и отливы

Идеи, однако, даже в последнем столетии, богатом на организационные условия и общественные разломы, возникали неравномерно. Ситуация, конечно, разнится по областям творчества, потому что они сравнительно автономны и обладают внутренней динамикой. Наблюдаются и индивидуальные всплески, что осложняет обобщения. Тем не менее в ХХ веке можно выделить две мощные приливные волны — 1920-х и 1960-х годов. Они начинаются подъемом в предшествующем десятилетии и продолжаются какое-то время в десятилетии последующем, но пики достаточно ясно видятся в промежутках между 1914–1929-м и 1956–1968 годами. Даты, конечно, символически важные для современной истории нашей страны, однако ими отмечены интеллектуальные подъемы и спады далеко не только в СССР. Скорее, СССР двигался в общемировом потоке, хотя и сам в какой-то мере влиял на характер и направление потока идей. Неизбежно рискуя впасть в ложное обобщение, все-таки возьму смелость сказать, что это относится ко всему спектру творчества, от физики до лирики.

Что-то тут, несомненно, связано со сменой поколений. Поглядите, насколько меняется стиль одежды и поведения между 1914–1929-м, 1956–1968 годами! Но что порождает сами поколения? Ведь одежда и стиль поведения оставались в общих чертах неизменными многие века, и даже еще в предшествующем столетии, между 1815-м и 1914 годами, скорее преобладает преемственность. И все-таки уже шло неуклонное накопление нового. К 1914 году мир не только жил в эпоху пара и электричества. Колоссально выросло, хотя пока в основном только на Западе, число людей, чьи занятия и статус определялись не одной лишь сословной наследственностью, но все более современным образованием и навыками. Иначе говоря, себя стало можно сделать в английском смысле self-made man, состояться благодаря упорству и таланту. Не случайно один из типичных персонажей романов того времени — пробивающий себе дорогу романтический или, напротив, циничный, или просто «лишний» одиночка, вступающий в конфликт со светскими условностями и жизненными обстоятельствами.

Но в 1914 году обстоятельства и условности рушатся. Высвобождается огромная эмоциональная энергия, накопленная к тому времени беспрецедентным расширением образованных слоев. Жизненные траектории развиваются сколь стремительно, столь и непредсказуемо причудливо. Поскольку предыдущая фраза может вызвать романтический восторг, предложу задуматься, где бы были без 1914 года амбициозный австрийский художник Адольф Гитлер и не вписавшийся в режим духовной семинарии поэт и публицист Сталин? Поскольку теперь возникает опасность противоположного крена в охранительство, задумайтесь, сами они реализовали свои наклонности или их случайно взметнуло волной от коллапса прежней западной цивилизации, чьи консервативные сословные структуры не совладали с беспрецедентной мощью новых рынков, бюрократий, техники и идей?

Взлет шестидесятничества по всему фронту, от физиков до лириков, имел несколько другие причины и динамику. Они скорее напоминают романтизм 1820-х годов, первого поколения с ярко выраженной молодежной культурой: карбонарии, декабристы, Байрон, Пушкин и Шопен — лишь наиболее яркие примеры. Оба поколения «непоротые»; оба приходят уже после гигантских и славных войн; оба со школьной скамьи влюблены в науку и поэзию; оба полны пылких и неоформленных надежд на самореализацию, которые наталкиваются на косность и конформизм правящих стариков, которым как раз довелось пережить ужасы террора, голода и войн.

Шестидесятников, конечно, было во много, много раз больше. Производство образованных кадров работало с ускорением уже полтора столетия и распространилось по всему миру. А значит, всплеск энергии был куда больше и шире. Однако есть и еще одна структурная черта, роднящая молодых романтиков 1820-х и 1960-х. В обоих случаях учителей и источники вдохновения они находили не в своих отцах, а двумя-тремя поколениями раньше, соответственно в энциклопедистах эпохи Просвещения и в различных модернистских течениях начала ХХ века. Это, похоже, еще одна закономерность, обнаруживаемая исторической социологией. Поколения в современном мире чаще отталкиваются, нежели следуют опыту непосредственных предшественников.

Ни к чему тут сетовать на молодость и якобы извечную проблему отцов и детей. Это бытовое наблюдение, не подкрепленное ни анализом, ни эмпирическими данными. Дело, скорее, в двух отличительных чертах современности — возросшей продолжительности жизни и характерном для эпохи модерна динамизме распределения социальных ролей и позиций. Каждое поколение склонно занять все доступные и в первый черед, конечно, наиболее привлекательные позиции. Но ведь люди стали жить довольно долго, а тем временем следующее поколение ожидает и требует своей доли социального статуса и ресурсов. В прошлом проблему демографического давления молодежи обычно снимали войны, голод и эпидемии. К счастью, теперь это не так. Конкуренция между поколениями сместилась в область символического, что порождает молодежное иконоборчество, экспериментирование, чередование «мод».

Наиболее наглядно это прослеживается в такой традиционной сфере, как религия. Секуляризация мощно развернулась по всей Европе с конца XVII века, прежде всего в качестве реакции на религиозные войны и нетерпимость предшествующего столетия. В вестернизированных верхних слоях России времен Петра и Екатерины религиозность если сохраняется, то на чисто ритуальном уровне. Где-нибудь во Франции того же времени многие прелаты церкви едва не открыто исповедуют вольнодумство, а американских отцов-основателей Франклина и Джефферсона сегодня не потерпели бы в Республиканской партии США. Но в начале XIX века происходит возрождение религиозности, новая генерация богословов, мистиков и проповедников во всех христианских конфессиях отвоевывает себе изрядную долю паствы.

Поколение спустя возникает новая волна нигилистического «вульгарного» материализма, которую на рубеже нового столетия сменяет контрмода на различные формы обновленчества и спиритуализма. Такие колебания продолжались и в ХХ веке, теперь уже по всему миру, и если это что-то нам предрекает в ближайшем будущем, то, вероятнее всего, это скорый спад волны религиозного фундаментализма, длящейся уже почти поколение.

Сдвиг парадигмы модерна?

Здесь мы подходим к проблеме наших безыдейных дней. Всплеск шестидесятничества был настолько ярким, скорым и бурным, насколько затяжной, бессобытийной и блеклой представляется наступившая затем эпоха.

Постмодерн? Это модное словечко на самом деле ничего не объяснило, хотя и запечатлело в себе кое-что, вероятно, важное. Приставка «пост» пристала ко всему. Посткоммунистические режимы, экономика постиндустриального постфордизма, пострационализм, постструктурализм, постутопизм, постсекуляризм, постпотребительские ориентации продвинутых слоев, пост-чего-угодно. Не пытайтесь понять, что все это могло бы означать. Пустое.

Нанотехнологии… Да только кто их видел? Интернет, куда переместились расписания, коммерческие каталоги, укороченные письма, дамские дневники и то, что раньше писали на партах и заборах? Возникает ощущение, что странно долго не появляется ничего действительно нового и интересного. Недавно коллега-парижанин жаловался, что из столицы мира они превратились в большую туристическую деревню. Идеи и стили ХХ века как-то разом увяли, превратились едва не в самопародию, однако же никуда не делись — потому что на смену им не приходит ровно ничего.

Возможно, это нам лишь кажется. И мы пока просто не знаем, как разумнее употребить интернет и какие перевороты готовят нам нанотехнологии. И все-таки пауза затянулась.

Вернемся к нашей теории, которая, согласно принципам проверяемости и переносимости, должна объяснять как всплески, так и отливы творческой активности. Пойдем по пунктам. Классика вроде бы осталась с нами, разве что стало ее многовато для нормального студента — чего только не запихали сегодня в список обязательной литературы, потому что не знаем, где остановиться, что важнее. Рэндалл Коллинз между тем замечает, что в каждой области наиболее продуктивно соперничество двух-трех и никак не более шести направлений. При большем числе исчезает фокус внимания, распыляется интеллектуальная энергия, игроки и аудитория впадают в апатию.

Это, однако, не главное. При сохранении прочих условий команды во всяком творческом поле должны были бы сгруппироваться вокруг нескольких перспективных идей и заново развернуть захватывающее дух соперничество. Этого не происходит, потому что серьезно истощены материальные основы творческих полей. Наука и искусство в целом дотационны. Конечно, есть коммерческие окраины полей, но в интеллектуальном плане это именно окраины, пользующиеся идеями из центров, где обычно генерируются фундаментальные знания и авангардные концепции.

В прошлом ведущие ученые и художники пользовались покровительством меценатов вроде королей и кардиналов. (Впрочем, сами творческие личности издавна боролись за избавление от капризного меценатства.) В последние два столетия престижная функция поощрения науки и искусства перешла к государствам, что, конечно, чревато цензурой и бюрократизмом. Но более важно, что в последние тридцать лет многие государства столкнулись с бюджетными трудностями, конца которым не видно. Хотя и возрождение частного меценатства проблемы не решает. Их ресурсы не сопоставимы с исторически беспрецедентным числом образованных специалистов, готовых заниматься искусством и добыванием абстрактного знания. Американский опыт здесь настолько же своеобразен, как и спортивный бизнес колледжей. Впрочем, и в Америке начинает чувствоваться жестокая недокормица и перенаселенность науки.

И тут вступают два тесно связанных между собой фактора, которые в основном и вызвали затяжной кризис в производстве новых идей. Дело не только в обесценении дипломов и степеней, размывании фокуса внимания и даже не в деньгах самих по себе — мыслители прошлого нередко терпели нужду. Главное, как видится, — в резком падении престижа и социальной востребованности творческого труда.

До недавних пор интеллигентность служила высоким альтернативным статусом. Родовитости, богатству, связям довольно успешно противопоставлялись ум, талант, общественное признание и служение идеалам. Ради такого можно было и страдать, и дерзать. С идеалами и признанием ныне главная проблема. Горькая ирония состоит в том, что идеалистическое поколение шестидесятников (в наших условиях — перестроечников) в своей сумбурной борьбе произвело такой грандиозный натиск, что его политический провал произвел не менее грандиозный вакуум, заполнившийся как минимум на следующее поколение эгоистическим расчетом и уходом в личные дела.

Статусная группа интеллигенции распалась повсюду вместе со своим коллективным статусом. Более подвижная ее часть мигрировала в другие социальные поля, прежде всего в бизнес, либо превратила интеллектуальную деятельность в разновидность бизнеса. Но поскольку в бизнесе успех имеет сугубо частное и денежное измерение, а творчество и изобретательность служат подчиненной и, откровенно говоря, не всегда обязательной стратегией, то эмоциональный градус общества резко упал. По всему миру это еще более усилило эффект постшестидесятнического вакуума. Идейные и эстетические баталии, чистая наука и чистое искусство в глазах большинства утратили смысл.

Идеи на завтра

Нет необходимости заканчивать на столь смутной ноте. Если изложенная здесь теория верна, то можно прогнозировать очередной подъем. Какие основания для такого неожиданного оптимизма?

Производство идей в современную эпоху имело волновой характер. Чередование подъемов и спадов приблизительно соответствовало поколениям. Фаза спада, начавшись еще в 1970-е, значительно усугубилась вторичным фактором обвала советской перестройки (учитывая, что сама перестройка и восточноевропейские антибюрократические восстания 1989 года были вторичны по отношению к мировому протестному всплеску 1968 года). Депрессия, таким образом, необычно затянулась, что многими воспринималось как наступление некоей принципиально иной эпохи постмодерна. Это едва ли так.

Возникновение любых творческих идей, научных или художественных, требует определенных материальных условий (прежде всего базы для профессиональных сообществ) плюс подпитки эмоциональной энергией. Материальные предпосылки в целом не просто сохраняются, но и, несмотря на кризис, продолжают накапливаться, поскольку современное общество невозможно без массового образования и информационной инфраструктуры. Сегодня уже нет ничего футуристического в разговорах о мировой коммуникационной сети. Проблема отчасти в освоении новых возможностей, на что всегда уходит время, но более всего проблема все же в нехватке эмоционального заряда.

Серьезные политические противоречия и встающие перед обществом проблемы являются сильнейшим стимулом к творчеству. Это не парадокс и не профессиональный цинизм социолога. Это основа предсказания следующего интеллектуального подъема.

Рационализация кардинально отличает современное общество, в чем Макс Вебер был совершенно прав. Мы отвечаем на проблемы поиском рациональных решений. Даже если кому-то в качестве первой реакции на проблемы хотелось бы воззвать к традициям предков или к мистике, в конечном итоге все-таки большинство идет к специалисту, и специалист чувствует себя вознагражденным и востребованным. Кто-то сомневается, что в новом столетии нам предстоят проблемы и в экологии, и в экономике, и в организации политики, и в извечных поисках прекрасного и смысла жизни?

Но это пока совсем общие фразы. Рискну под конец предсказать что-то более конкретное и интересное.

Учителями и вдохновителями следующего поколения, по логике, обрисованной в этой статье почти наверняка будут шестидесятники, хотя, наверное, и не все шестидесятники. Именно в атмосфере тех бурных лет, насыщенной спорами, сомнением в авторитетах и надеждами на скорое познание и изменение мира, началась научная революция, которая, вероятно, еще получит мощное продолжение.

1960-е были вроде рыночного пузыря, который стремительно возник и еще более внезапно лопнул. Но, как показывает неошумпетерианская теория исторического экономиста Карлоты Перес, пузыри иногда имеют серьезные последствия, если они возникают в моменты первичного освоения новых технических идей и пока неясных возможностей. Новинки, какими некогда были железные дороги, пароходы, автомобили или — совсем недавно — интернет, вызывают ажиотажные мании инвестирования, когда всем кажется, что надо непременно оказаться в новом секторе. Пузыри неизбежно лопаются, но после них остаются брошенные заделы, которые очень пригодятся и обеспечат устойчивый рост где-то поколение спустя. Примерно так мне представляется положение дел в социальной науке сегодня.

В 1960–1970-е было поразительно много сделано для капитального «ремонта» классической социальной науки — тех дыр и упущений, которые обнаружились в корпусе идей, унаследованных от XIX и начала ХХ века, когда совершались первые прорывы. Оглядываясь на достигнутое в 1960-е и затем большей частью заброшенное, просто поражаешься, сколько всего тогда было заново понято…

Теперь мы гораздо лучше видим, как на самом деле работают рынки и политическая власть, какую роль здесь играют конфликты элит, как устроены коррупция и мафия, как возникают нации и государства, каковы механизмы протестных мобилизаций и революций, из чего формируется демократия или откуда берутся наши собственные художественные вкусы и творческие идеи. Все это пока довольно разрозненный ворох теорий, сформулированных на разных концептуальных языках разными учеными и школами, которые, как водится, зачастую ревниво игнорировали друг друга. Но если толком разобраться в этом добре, вполне может открыться заветная дорога к неоклассическому синтезу в социальных науках, к целостному и детальному пониманию человеческих обществ.

Понять еще не значит научиться изменять и направлять, не вызывая при этом катастроф. Но все-таки следующему поколению должно быть в чем-то легче, чем нам, потому что депрессия и тотальное разочарование последних лет расчистили площадку от идеологических утопий и ортодоксий недавнего прошлого. На такой площадке можно будет построить что-то большое, новое и интересное — тот же неоклассический синтез. Какие это будет иметь политические последствия, пока предсказать трудно, хотя антиавторитарный вектор студенческих движений 1960-х, возможно, что-то подсказывает.

Если данная гипотеза верна, то с созданием неоклассического синтеза в социальной науке закрывается целая эпоха в развитии идей. Но кто сказал, что бурное идейное строительство эпохи модерна — норма на все будущие времена? Быть может, наладив свои социальные взаимоотношения, наши потомки начнут просто жить в гораздо более стабильном и сбалансированном обществе. О чем, собственно, и мечтало большинство мыслителей современности.

На протяжении столетий люди мечтали летать — и вот сегодня, с изобретением алюминия и реактивного двигателя, все мы запросто летаем. Пусть это не приносит полного счастья, но, как видим, мечты человечества все-таки сбываются.