В глазу бури

Игорь Найденов
10 ноября 2017, 00:00

Я оглянулся посмотреть, не оглянулись ли они

Мой дед был человеком осмотрительным. Когда в московской райпрокуратуре начали арестовывать его коллег, он попросил перевод в Сибирь, рассудив, что там лучше служить, чем сидеть. Так дед и бабка с моей тогда трехмесячной матерью в 1948 году оказались в ненецком поселке Тарко-Сале, а потом в Салехарде.

До места они добирались недели три, часть пути — пароходом. Их разместили на верхней палубе, а в трюме везли заключенных. «Мне было так страшно, что я даже не поинтересовалась, уголовники они или политические, — рассказывала бабка. — Хотя разница никого не волновала. Считалось: все преступники, раз осудили».

Их рассказы о северной жизни до сих пор беспокоят мое воображение — наверное, потому, что остались вопросы. Меня удивляет, почему они никогда не говорили о лагерных ужасах. Ужасы были столь ужасны, что сознание вытеснило их на задворки памяти? Но северных историй было так много, что это где-нибудь — деталью, картинкой, обмолвкой — да всплыло бы. Опасались сболтнуть лишнее? Но я приставал к ним с расспросами уже в те годы, когда о сталинских репрессиях говорили почти в открытую.

Может, дело в том, что дед, не встроенный в систему ГУЛАГа, занимался прокурорской рутиной «на земле»: пьяной бытовухой, семейными побоями, разборками за пастбища между ненецкими общинами? Но они не могли не видеть, не знать: ведь в это время в районе Тарко-Сале начали прокладывать участок «дороги смерти» Салехард — Игарка.

Парадоксально, по их словам выходило, что они жили чуть ли не в самом бесстрашном месте страны.

В наших краях, словно в глазу тропической бури, не было того страха, какой царил на Большой земле, говорил дед, поскольку судьба каждого определилась: у заключенных — потому что они уже получили свои сроки, у вольных — дальше не сослать.

Мне нравится дедов рассказ об одном поселенце. Срок его ссылки закончился, и он решил отправиться на Украину, в родное село. Но не с концами, а на разведку. Вернувшись, заявил, что остается жить в тундре. «Приезжаю, — делился он впечатлениями, в кожаном пальто, яловых сапогах, в руках портфель, — а они в лаптях ходят, пьяные. Что мне там? Чтобы эти черти опять у меня все отняли?!»

Бабка говорила, что она в Москве так много «не развлекалась культурно», как на Севере.

Театральные постановки, кружок живописи, хоровое пение. Она, прокурорская жена, участвовала в этих мероприятиях наравне с врагами народа. У нас сохранилась фотография: сцена Дома культуры, женщины в белых изящных одеждах и валенках поют, стоя в несколько рядов один над другим, среди них бабка и еще три или четыре вольные, остальные — поселенки.

Во второй половине 1950-х дед подвизался на участие в работе комиссии по реабилитации жертв политических репрессий, по просьбам бывших зэка разыскивал их близких.

Возвратились в Москву дед с бабкой лишь в конце 1960-го. Дед сразу ушел из прокуратуры. До пенсии работал юрисконсультом на оборонном заводе.

Подростком я часто бывал у них в гостях. Порой раздавался робкий звонок в дверь. После него всегда происходило одно. Бабка шла открывать. Короткий разговор: «Я к Борису Михайловичу…» Дед выходил. Незваный гость, увидев его, вскрикивал и тут же бросался целовать его во все щеки. Это был кто-то из тех, кому дед помог. Деду было неловко, он успокаивал: «Давайте чаю выпьем. А лучше — водки».

Как же я любил такие звонки! Ведь никто не приезжал с пустыми руками. Некоторые даже знали о моем существовании — поэтому я, бывало, становился обладателем всяких подарков. Например, кубика Рубика, а потом электронной игры «Ну, погоди».

Больше всего мне запомнился тот раз, когда я сам открыл дверь. Мне лет девять, я поднимаю глаза и вижу напротив себя лицо старухи. Она стоит на коленях, на коврике для обуви. Оказалось, немка из поволжских. Дед когда-то раздобыл данные о ее сыне, которого отправили в детдом. Мальчик умер, но нашлась могила.

После этого визита мне достался фантастический чертежный кохиноровский карандаш, редкость и дефицит.

Иногда вечером мы с дедом запирались в комнате. Он доставал радиоприемник «Грюндиг». Мы зашторивали окна, выключали свет, и дед настраивался на «Голос Америки». Я мало что понимал. Время от времени начинало противно шипеть, и тогда дед произносил заговорщически: «Глушат».

Он, очевидно, нуждался в сообщнике, который если и проговорится, то никто не разберет. Я задремывал — под густой баритон «Матренина двора», Хельсинкские соглашения и рассказы о правах какого-то человека с сахарной фамилией.

Когда я немного подрос, дед вручил мне книжку Бориса Дьякова «Повесть о пережитом» — одну из первых, несмелую, правда, о сталинских лагерях. Он ничего особо не комментировал, сказал: «Прочти для кругозора».

А в 1986-м он взял и умер. После него остались четыре широкополые шляпы, громадное собрание книг и десять тысяч рублей на сберкнижке. Думаю, он считал, что обеспечил нам безбедное будущее.

Все рубли сгорели при обмене денег, затем обесценились книги, а шляпы побила моль.

Между тем бабка всегда оставалась сталинисткой. В перестройку, когда я ей подсовывал прогрессивный журнал «Огонек», она только качала головой. После путча, когда главред Коротич струсил и остался в Америке, она сказала: «И ты таким веришь?» Во время либеральных реформ, узнав, что вводят талоны на еду, она сказала: «Это — вредители». В середине 1990-х, когда ей три месяца не платили пенсию, она сказала: «Пора сажать». И до самого своего впадения в старческую деменцию верила в коммунизм.

Впрочем, у меня есть подозрение, что эта ее вера — не из принципа, а в отместку деду, которого она подозревала в измене. Супружеской, конечно. Какой же еще.