Периоды глобального политического кризиса необязательно сопровождаются упадком науки и образования — ключевых оснований цивилизации современного типа. Так, 1920-е годы были эпохой научного прорыва, в том числе в Советской России. Но критические периоды как раз хорошее время, чтобы попытаться подумать о стратегии, в частности и в сфере науки. Одну из своих работ по этой теме профессор, директор Института исследований культуры НИУ ВШЭ Виталий Куренной заканчивает фразой: «Однажды Карл Ясперс высказал мысль, что для Германии существуют два насущных вопроса: армия и университет». Куренной является, среди прочего, автором работ и курса лекций об истории и философии современных университетов, в которых показывает, что наиболее успешные реформы университета в XIX веке были следствием рефлексии военных кризисов — наполеоновских войн в Германии и поражения в Крымской войне в России. В интервью «Эксперту» Виталий Куренной говорит о том, чему учит нас история современной науки и современных университетов и каков российский опыт развития науки на переломах истории.
Наука — другой путь
— Откуда взялась великая наука в России? Нужно смотреть в 1920-е годы, на реформы Александра Второго или еще раньше?
— Для того чтобы задать правильный контекст нашему разговору, сразу отмечу один принципиальный момент. Наука и государство — это разные вещи. Наука — это другой путь. Когда мы устанавливаем связку истории науки с политической историей (и тем более с актуальными событиями), нужно понимать, что это внешняя связка, наука развивается в собственной логике. Это другая форма жизни, другая идея, другие исторические масштабы. Причем эти масштабы явно выходят за рамки государства и политики. Если мы пойдем «от Адама», то Академия Платона просуществовала практически тысячу лет. Греческие города-полисы исчезли, возникла империя Македонского, и она погибла, возник Рим, Рим начал распадаться, возникали новые религии, а она все еще существовала. Это ковчег особого рода, и некоторые элементы этой самой Академии мы без труда обнаружим в современной науке и системе образования. Если мы возьмем основной научный институт современности — университет, — то он тоже существует намного дольше, чем современные европейские государства.
Когда, тем не менее, мы говорим о связи государственно-политического аспекта и науки, то легко заметить, что мощные преобразования, новые импульсы для развития науки в эпоху модерна связаны с большими политическими потрясениями. Они могут быть связаны с революцией, поражением в войне или состоянием войны. Я прямо сейчас перечислил контексты трех основных реформ науки, которые произошли в Европе в эпоху модерна. Наполеоновская реформа университета — завершение тех преобразований, который начались в ходе Французской революции. Поражение Пруссии в войне с Францией — это гумбольдтовская модель исследовательского университета. А основная реформа науки и образования в Великобритании двадцатого века началась в 1942 году, когда на Лондон сыпались бомбы.
То же можно сказать и о России. Упомянутые ключевые моменты для развития российской науки также связаны с политическими потрясениями. Великие реформы Александра Второго, частью которых была и университетская реформа, являются в значительной мере результатом поражения России в Крымской войне. Двадцатые годы прошлого века в России — тоже довольно страшный период, тем не менее потенциал, который был заложен в дореволюционной науке, раскрыл себя именно в это время.
На этот же период приходится и активное формирование новых институтов, иногда весьма своеобразных. В 1920-х складывается, например, российская система заповедников, благодаря чему мы до сих пор остаемся лидирующей страной по площади сухопутных резерватов. Если брать пример из моей области, исследований культуры, то можно вспомнить Государственную академию художественных наук (ГАХН) — это была уникальная по мировым меркам организация, если и не по достижениям, то по замыслу. Она была создана в 1921 году, ее придумал художник Василий Кандинский, важную роль в поздний период ее существования сыграл философ Густав Шпет. Можно вспомнить множество новых научных направлений в самых разных областях, например проект педологии как некоей комплексной натуралистической программы развития ребенка. Но многие из этих экспериментов в 1930-х были, к сожалению, свернуты, огромное число ученых репрессировано.
— В чем секрет бурного развития науки в 1920-е годы?
— Отчасти это результат эмансипаторного эффекта краха старых институтов в результате революции, открывшиеся возможности для профессиональной мобильности. Но отчасти, по моему мнению, это еще и своеобразная форма эскапизма: в науке люди компенсировали невозможность или нежелание каким-то еще образом участвовать в общественной или политической жизни.
— Несколько противоречит интуиции. На чьей биографии можно увидеть такую развилку — между политикой и наукой?
— Есть целые эпохи с такой развилкой. Например, неудача революции 1848 года в Германии приводит к тому, что здесь появляется очень своеобразная группа естествоиспытателей и популяризаторов науки. Это Людвиг Бюхнер, Карл Фогт, в этот же ряд обычно добавляют и Якоба Молешотта. Имя Карла Фогта должно быть знакомо и современным биологам, помимо прочего он, в частности, придумал модель морских стационаров. В советской философской историографии этих авторов пренебрежительно называли «вульгарными материалистами». Но в свое время эти авторы были бы настоящими научными поп-звездами, их книги и идеи вполне конгениальны работам, положим, Ричарда Докинза. Все они были материалистами, сторонниками идеи эволюции, хотя и не во всем всегда соглашались с Дарвином, часто еще и яростными атеистами. Как и некоторые наши современники, они свято верили, что есть некий единственно правильный «научный метод», использование которого не только двигает науку, но и, в конечном счете, должно привести к преобразованию общества. Это то самое течение, над которым едко иронизировал Николай Лесков, изображая русских нигилистов, «верующих в науку»: «Прежде я верила в естественные науки, теперь во что же я буду верить?»
Этот феномен был очень значителен по своему влиянию и массовости. Достаточно упомянуть, что самая многотиражная философская книга девятнадцатого века — это «Сила и материя» Людвига Бюхнера. Вокруг этих мыслителей, того же Бюхнера и Эрнста Геккеля, формировались массовые общественные ассоциации последователей, так что идея преобразования общества через науку и научный метод достигала здесь и уровня общественной институционализации. Влияние этих ассоциаций может быть прослежено до 1920-х годов, все они так или иначе были материалистическими и позитивистскими, с социалистической ориентацией, часто с примесью феминистической повестки.
По той же причине в девятнадцатом веке имеет такую огромную популярность и авторитет педагогика, значение которой сегодня намного скромнее. Педагогика рассматривалась как такой же — нереволюционный и неполитический — способ преобразования мира. Что касается раннего советского периода, то можно упомянуть того же Густава Шпета. Его поздние работы, для меня во всяком случае, представляются попыткой найти какую-то сферу автономии (тот самый шпетовский «смысл») в ситуации, когда никто не может рассчитывать на революционную и политическую неангажированность.
— Похоже на вечный русский спор между сторонниками больших перемен и сторонками малых дел.
— Наука — это не малое дело. Научный путь, по-моему, исторически более мощный, потому что актуальная политика в историческом масштабе мало что решает, а вот все наши основные цивилизационные преобразования связаны так или иначе с научной деятельностью. Но политика также имеет значение, и если все же говорить о том, что актуально, что сейчас больше всего беспокоит российское научное сообщество, то это перспектива изоляции. Изолированной науки не бывает. Своеобразная бывает, а вот изолированная — нет. Если сейчас что-то и существует универсальное в мире, то это все-таки не религии (ни одна из них давно не претендует на всемирную роль), а именно научный горизонт человеческого развития.
— Есть ли ощущение, что сейчас можно сделать какие-то экстренные вещи, для того чтобы смягчить удар санкций, не допустить изоляции российской науки?
— Мы в эпицентре событий, конечный результат которых пока не вполне ясен. В любом случае российское научное сообщество не должно само закрываться. Но многое зависит не от нас, и здесь мы видим противоречивые сигналы: где-то взаимодействие с российскими учеными уже под запретом, другие ученые и научные издательства, напротив, заявляют, что происходящее не должно влиять на коммуникацию с учеными из России. Впрочем, определенные эпизоды такого рода были и ранее: например, немецких ученых поисключали из ряда международных научных ассоциаций после 1918 года, ничего хорошо из этого не вышло.
Откуда берется великая наука
— Вернемся к истории. Откуда в России все же взялась к концу девятнадцатого — началу двадцатого века великая наука?
— Мы уже упоминали университетскую реформу 1863 года. Здесь надо бы погрузиться в некоторые детали, так как именно эта реформа сыграла, на мой взгляд, наиболее значительную роль в истории русской науки. Конечно, дело не только в ней, но и в том, что лучшие русские студенты постоянно отправлялись на учебу прежде всего в Германию. Однако именно эту реформу впервые сопровождала содержательная дискуссия о том, каким должен быть университет — такого не было, разумеется, ни при Ломоносове и Шувалове, ни при Александре Первом, когда также прошла реформа всей образовательной системы. Основной залог успеха, мне кажется, состоял в том, что впервые рефлексивно попытались построить университет по самому передовому образцу — немецкому. Известная проблема русского общества — бездумное копирование. Но это не была такая уж подражательная реформа, потому что многие на собственном опыте знали, как устроен немецкий университет, более того, первоклассные ученые специально углублялись в этот вопрос. Например, русских студентов в Германии с 1862 года на протяжении нескольких лет курировал наш великий хирург Николай Пирогов, размышления которого над устройством немецкого университета необычайно проницательны. Мы, кстати, не были единственными, кто пытался скопировать эту модель, — это делали и американцы, и французские ученые, о чем Сергей Козлов не так давно выпустил книгу «Имплантация. Очерки генеалогии историко-филологического знания во Франции».
Поэтому, чтобы ответить на поставленный вопрос, надо немного углубиться в специфику этой самой немецкой модели, которая до настоящего времени существует и называется «исследовательский университет». Это довольно сложная конструкция, родившаяся в глубоком пласте рефлексии немецких ученых и философов о том, каким должен быть университет, но я отмечу только несколько моментов. Есть одна работа, которая тезисно резюмирует некоторые основные положения новой модели университета, — это записка Вильгельма фон Гумбольдта, в качестве министра просвещения курировавшего учреждение университета в Берлине в 1810 году, она называется «О внешней и внутренней организации высших научных заведений в Берлине». Во многом она не оригинальна и опирается, в частности, на идеи Фридриха Шлейермахера, но удобна в силу лапидарности своих формулировок. Наиболее фундаментальный момент в новой модели университета заключается, на мой взгляд, в новой идее науки как таковой, радикально противопоставленной как античной, так и христианской средневековой научной традиции, а также, в значительной мере, философской идее науки, господствовавшей в эпоху Просвещения. Цитируя Гумбольдта, в новых научных учреждениях «все основывается на том, чтобы соблюдать следующий принцип: считать науку тем, что еще до конца не обретено и никогда обретено быть не может, а также неустанно находиться в поиске ее как таковой».
Этот тезис радикально изменяет научный горизонт, который теперь рассматривается как постоянно открытый, а всякая претензия на окончательный и абсолютный характер научного знания упраздняется. Если немного подумать, то будет ясно, что именно этот принцип был заново открыт и утвержден в современной стандартной модели теории науки Карла Поппера. Если знание претендует на окончательность или не может быть опровергнуто, то это не научное знание. Научное знание, напротив, то, которое может и будет в конечном счете опровергнуто. Однако провозгласить принцип — это одно дело, а организационно его реализовать — другое. Тут сразу можно заметить, что один и тот же принцип может быть реализован разными организационными и управленческими способами, чем, собственно, и отличаются разные современные национальные традиции.
В классической немецкой модели университета логика выстраивания механизма реализации этого принципа примерно такова. Если наука — это постоянный поиск научной истины, то, следовательно, в новом университете должны работать исследователи, а не просто преподаватели и педагоги, поэтому он и «исследовательский университет».
Что же нужно, чтобы стимулировать постоянный поиск нового знания? Механизм, который предложил Гумбольдт, мы бы сегодня назвали конкуренцией, но в действительности он руководствовался греческой идеей состязательности. В университете, таким образом, должны присутствовать сторонники разных научных взглядов, которые состязались бы между собой. Но научная корпорация состоит из людей, а люди слабы и склонны к тому, чтобы окружать себя сторонниками своих взглядов. Или, как замечает Гумбольдт, «Свободе же опасность угрожает не только со стороны государства, но и со стороны самих учреждений, которые при своем возникновении приобретают определенный дух и впоследствии склонны подавлять проявление иного духа». Поэтому в гумбольдтовской модели конечное решение о назначении профессора на должность принимал не университет, а чиновник.
Однако еще более интересный инструмент состязательности был создан здесь в форме института так называемых приват-доцентов. Приват-доцент — это внештатный преподаватель, который не получал жалования от государства — за исключением тех сборов, которые платили студенты, изъявившие желание посещать его курс. Находиться и преподавать в университете ему давало venia legendi — право на преподавание, присуждаемое после габилитации (в российской системе — вторая, докторская, диссертация). Этим правом его наделяло не государство, а корпорация ученых и профессоров. Эта корпоративная особенность делала институт приват-доцентуры своеобразным прибежищем для свободы преподавания в условиях жесткой немецкой правительственной цензуры, а также превращало его в пристанище научного инакомыслия по отношению к ординарной профессуре. Во всей истории немецкого университета девятнадцатого — начала двадцатого века известен лишь один случай лишения правительством права ученого на преподавание. Причем произошло это по личному настоянию кайзера Вильгельма Второго: в 1898 году в отношении физика социалистических взглядов Лео Аронса парламентом был принят чрезвычайный закон, так называемый Lex Arons, который в конечном счете все же позволил правительству прекратить его преподавание в Берлинском университете, причем университет много лет пытался сопротивляться подобному решению. Это право, кстати, было возвращено ему в 1918 году.
В связи с этим случаем один немецкий современник, Эдуард Эрдман, следующим образом характеризует роль приват-доцентуры: «Новые направления, которые в официальной, представленной на факультетах науке имеют лишь своих противников, могут добиться признания, если только найдутся такие готовые к самопожертвованию представители, которые будут представлять это направление длительное время в форме свободной учебной деятельности приват-доцентов. Если, тем самым, приват-доценты образуют важный момент для прогресса науки, то не меньшим фактором они являются и для свободы научного преподавания. Так как они не являются чиновниками, то они не подчиняются и никакой дисциплинарной власти правительства, лишь факультеты вправе принимать в их отношении какие-то меры. В существовании таких свободных научных преподавателей заключается также и для самих профессоров надежная гарантия для свободы их преподавания; так как, если правительство лишает какого-то профессора своей должности, оно не может помешать ему и дальше действовать в качестве приват-доцента».
Иными словами, этот институт играл двоякую роль. Со стороны науки он выступает как организационный механизм реализации «научных революций». Самый, наверное, известный случай здесь, когда Артур Шопенгауэр, молодой приват-доцент Берлинского университета, назначал свои лекции в одно время с Гегелем, где развенчивал как раз эту самую гегелевскую философию (в этой конкуренции он, правда, не преуспел). С внешней же стороны корпоративное право преподавания создавало известный иммунитет для ученых от государственного вмешательства и запретов. Мы задержались на этом моменте подробно, потому что реформа 1863 года в России — помимо ряда других заимствованных элементов немецкой системы — вводила систематическим образом институт приват-доцентов (значительную роль в этой инновации сыграло влияние Пирогова). На мой взгляд, это очень важный момент этой реформы, объясняющий ее продуктивность. Даже согласно официальным документам этого периода именно на приват-доцентов возлагалась надежда на оживление университетов «посредством притока новых и свежих сил», а университетам разрешалось иметь их в неограниченном количестве. Важно также отметить, что хотя российский устав 1884 года считается серьезным шагом по ограничению автономии университета, но при этом он еще более усилил и расширил институт приват-доцентуры, что в значительной мере объясняет тот самый феномен великой науки, о котором мы говорим.
Кстати, интересна судьба этого института в США. По остроумному замечанию одного из современных исследователей, американцы не вполне поняли устройство этого механизма немецкого исследовательского университета, но, неудачно копируя его, случайно изобрели собственную модель, основанную на чрезвычайно значимой роли аспирантуры.
— Сейчас у нас есть множество мер поддержки молодых ученых. То есть реформаторы в правительстве и в Академии наук знают, что нужна конкуренция новых научных групп. Но что-то все равно не взлетает.
— Реализация такого рода принципов — всегда крайне сложный механизм. Институт приват-доцентов не просто создавал конкуренцию, но был и очень эффективным механизмом противодействия неискоренимой беде университетской и научной корпорации — патронажу. Реформы приходят и уходят, а старые научные патроны остаются.
— А как работал институт приват-доцентов, в чем отличие?
— Институт приват-доцентов давал ученым на старте карьеры защищенную социальную позицию в университетской среде, практически пожизненный статус, хотя поначалу и весьма экономически неблагоприятный. У Гельмута Плесснера в 1924 году вышел очень любопытный текст — в сборнике под редакцией Макса Шелера, с которого, можно сказать, началась современная социология знания. Плесснер описывает две основные траектории карьеры в немецком университете. Одна из них — быть последователем своего научного патрона, это механизм формирования «научной школы». Вторая — этот как раз траектория научной революции, часто — формирования новых дисциплин и дисциплинарных направлений. Выбрав второй вариант, приват-доцент вставал на трудный путь, «чувствительно задевая, — цитирую, — старшие поколения новыми притязаниями и новыми понятиями». Но, несмотря на это, научное сообщество в целом было заинтересовано в том, чтобы сохранять и поддерживать этот институт — как основной ресурс научного движения вперед и опору для научной автономии по отношению к государству.
— В конце девятнадцатого века был явный научный лидер — Германия, благодаря гумбольдтовской реформе университета. В 1918 году Германия, проиграв Великую войну, лишилась твердой институциональной почвы, но модель сработала в этих условиях даже лучше. И то же самое в России в 1920-е годы.
— Да, и не только физика рванула. В Германии 1920-е годы — это необычайный бум гуманитарного знания, своего рода волна неоисторизма, отсюда же, по крайней мере из немецкоязычной среды, так или иначе выходят и все основные современные философские направления. Политический бардак для науки оказался очень продуктивен.
— Но это же не закон, необязательно что-то должно рухнуть, чтобы наука ускорилась. У нас в 1990-е рухнуло, но ничего не ускорилось.
— Сработал, на мой взгляд, фактор отказа от компенсаторной функции занятий наукой, о котором мы уже говорили. В позднесоветский период перспектива работы в каком-нибудь НИИ представлялась весьма привлекательным способом устроить и прожить свою жизнь. В 1990-х открылась масса новых поприщ, куда двинулись активные и предприимчивые. Кстати, в Германии в начале двадцатого века историк немецкого университета Фридрих Паульсен отмечал тот же эффект. Развитие экономики, появление колоний и так далее многим дали возможность найти другие автономные способы существования, не связанные исключительно с университетом. Другое дело, что Германия все же никогда резко не обрушивала относительный уровень достатка профессоров.
— А что происходило во Франции и в Англии в 1920-е годы?
— Это сложные и разные истории. Во Франции к этому времени созревают плоды «имплантации» немецкой модели, о которой написал уже упомянутую работу Сергей Козлов. Мне проще говорить о гуманитарной сфере: в середине 1920-х появляется, например, историческая школа «Анналов». В философии влияние Бергсона ослабевает, а большинство новых направлений связаны или с импульсами немецкой философии и немецкого образования (Сартр), или с выходцами из России, прошедшими немецкую философскую школу (Александр Койре, Александр Кожев).
В Британии вообще самая инерционная университетская модель, целибат в британских университетах упраздняют только в 1870-х годах. Но тот же Витгенштейн перебирается в Кембридж в начале 1920-х, скорее как в монастырь, чем как в научное учреждение. Напомню, что после выпуска своего «Логико-философского трактата» он не опубликовал ничего, трудно бы ему пришлось в современном российском университете!
Но в целом это менее интеллектуально, или, точнее, менее теоретически нагруженные, традиции. Американская наука всегда была тесно связана с промышленностью и технологиями: мальчишкой я зачитывался автобиографией физика Роберта Вуда, который уже подростком ставил остроумные эксперименты с помощью паровых прессов на заводе своего родственника. Но в целом там модель исследовательского университета, которая была изобретена в Германии, уже рассредоточилась по миру и перестала быть уникальной.
— А что произошло потом? На этот хаос и творческую энергию наложился военный заказ в 1930-е годы, и понятные для государства куски науки масштабировались?
— С этого периода происходит, мне кажется, несколько важных вещей. Во-первых, наука начинает довольно быстро разрастаться. В период пандемии в американских университетах впервые наблюдался некоторый спад числа сотрудников, да и то за счет служебного и административного персонала. Весь период после Второй мировой войны, напротив, был неизменный рост. При этом парадоксальным образом происходит инфляция моральной ценности научного знания, что было следствием уже Первой мировой войны, когда химики занялись производством иприта. Наука утрачивает свое несколько экзальтированное мировоззренческое измерение, о котором мы говорили в связи с «вульгарными материалистами». Следствие Второй мировой войны, а в СССР это происходило и ранее, — масштабная военно-политическая инструментализация науки, самым ярким примером чего стало атомное оружие.
Но инструментализация имеет свои пределы, а стремление управлять наукой рано или поздно дает сбой. Известный тому пример — судьба компьютерных разработок в СССР. В какой-то период здесь развивается множество альтернативных проектов, которые, насколько я знаю с чужих мнений, могли быть вполне перспективны. Но затем руководство решило сосредоточить усилия и ресурсы на «правильном» направлении. Начали просто копировать американские разработки и в итоге обрекли себя на безнадежное отставание. Более поздняя заметная история такого рода — нанотехнологии. Они, конечно, играют свою важную роль, но идея концентрироваться только на них, конечно, неверна.
Гумбольдт по этому поводу формулирует следующую максиму: «Государство не должно требовать от высших научных учреждений ничего, что непосредственно и напрямую относилось бы к нему, но должно сохранять внутреннюю убежденность в том, что, когда они достигнут своей конечной цели, они выполнят и его задачи, причем в намного более масштабной перспективе, с большей широтой охвата». Государство, которое интересует в науке только то, что «напрямую относится к нему», не сможет поддерживать и развивать современные научные исследования. Речь идет не только о содержательной инструментализации, но и о рутинном бюрократическом контроле. В этом отношении степень зарегулированности современной российской науки, пожалуй, больше, чем в шарашках при Берии. Даже он считал, что если ученые дают результат, то в их работу лезть не нужно.
— Все-таки средина прошлого века показывает, что есть большие результаты государственной концентрации на отдельных задачах. После советского спутника в США был sputnik crisis, заставивший их заняться перестройкой науки и образования.
— Да, и они действительно схватились за голову. С этого момента начинается преодоление того самого антиинтеллектуализма американской культуры. США в послевоенный период интересны своими институциональными инновациями. С одной стороны, появляется мощный механизм инструментализации научного знания, первоначально в военной сфере. Это те самые «междисциплинарные проекты». Вообще, понятие «междисциплинарность» — это почти всегда маркер попытки принудить ученых выйти из круга интересных только им вопросов и заняться чем-то практическим, отвечающим запросам общества или государства. Сразу после войны появляется знаменитая корпорация RAND (Research and Development), первоначально выполнявшая заказы ВВС США. Это совсем не институт «великих ординариусов», как была устроена немецкая наука, а «мозговой центр» для реализации конкретного проекта: для решения той самой «междисциплинарной» задачи набирается коллектив, который, после того как задача решена, распускается.
Вторая основная организационная инновация — это грантовая система поддержки научных исследований, которая вытеснила и тот самый институт приват-доцентов, что, надо сказать, не добавило научной корпорации автономии. Конечно, грантовая система также позволяет управлять и манипулировать наукой за счет отбора тем и так далее. Но все же продуктивность этой системы состоит скорее в том, что вы раздаете гранты очень широко, некоторым иным образом, чем институт приват-доцентов, создавая условия и для научных инноваций/революций, и для разрешения проблемы патронажа. Эта система, кстати, рефлексивно было нацелена против системы научных школ, основанных на патрон-клиентельной модели. Она поощряет горизонтальную кооперацию с другими учеными из других институтов, а не верность своему профессору-патрону. Наконец, странам, которые готовы тратить на эту систему достаточные ресурсы, грантовые программы позволяют рекрутировать талантливых молодых ученых со всего мира, не слишком в этом отношении полагаясь на собственные университеты. В США эта система работает как раз прекрасным образом.
Но наука большая, я бы не сводил здесь все к широко известным проектам военно-государственной Big Science. Скажу парадоксальную вещь: большая наука — это вовсе не то, что появилось вместе с Манхэттенским проектом. Самые большие и устойчивые проекты реализуются как раз в гуманитарной сфере. Один из самых длительных проектов такого рода — публикация древнегреческих надписей (Corpus inscriptionum Graecarum). Проект был задуман Фридрихом Шлейермахером и Августом Бёком, который и выпустил его первые несколько томов начиная с 1828 года. Это издание продолжается до настоящего времени (разумеется, новые надписи время от времени обнаруживаются, меняется публикационная концепция). Причем, что характерно, этот проект малочувствителен к политическим режимам: несколько томов корпуса были выпущены в ГДР.
Само понятие науки как «крупного предприятия» (Grossbetrieb) было введено также филологом и историком Церкви Адольфом фон Гарнаком в конце девятнадцатого века как раз в связи с проектом публикации сочинений отцов церкви. Если в перспективе подобного проекта, продолжающегося двести лет, взглянуть на состояние физики или любой другой естественной науки, то она, скорее, производит впечатление переменчивой череды революций, метаний и переворотов, контрастирующей с поступательной прогрессивностью этого научного предприятия.
Что такое ученый в тяжелые времена
— Вся история, которую мы сейчас рассматриваем, — это, похоже, цикл? Есть период научных революций, где в конкуренции рождаются и умирают идеи. Потом происходит период экстенсивного роста вплоть до государственного гигантизма, который становится уже непродуктивным, и дальше следует (или не следует?) уже новая революция.
— Ну да, это примерно то, что Томас Кун описал в «Структуре научных революций». После революции наступает период стабилизации парадигмы там, где прорывной науки уже нет, наука превращается в «разгадывание головоломок».
— Да, но у Куна это естественная логика развития науки. А в двадцатом веке мы видим, что после научной революции государство приложило везде руку в период вокруг Второй мировой войны. Конкуренция государств, а не научных групп, привела к тому, что они взяли в руки самую передовую науку того времени.
— О связи парадигмальной науки и государства есть интересный тезис Зинаиды Сокулер. В одной своей книге она аргументирует, что парадигмальная наука появляется лишь по мере укрепления модернового централизованного государства. Это вполне тезис по Фуко: растет дисциплинарная власть, растет и возможность утвердить и стабилизировать некоторую научную парадигму. Как я пытался показать, все далеко не так однозначно. По меньшей мере в модель исследовательского университета Гумбольдта с самого начала был заложен фундаментальный механизм производства научных революций, и он может быть реализован различным образом. Конечно, парадигмальная наука удобна: государству понятно, что мы развиваемся в правильном направлении, понятно, кому и на что давать ресурсы. Кстати, ориентация на наукометрические показатели публикационной активности работает ровно в этом же направлении парадигмального контроля. Высокорейтинговые журналы — это журналы почти исключительно парадигмальные, автор должен работать в понятной и принятой теоретической и методологической рамке. Если ты хочешь печататься, то придется соблюдать парадигмальные требования.
В такой связке научного механизма стабилизации парадигмы и государственного контроля есть определенный резон, но сама наука так не сможет развиваться. Чтобы начать делать атомное оружие, сначала надо было получить ответ от Эйнштейна, что оно в принципе возможно. То есть как научная проблема это решенный вопрос, дальше дело техники и технологии, тоже непростое, конечно. Но если в какой-то момент не открыть горизонт научного поиска истины, которая «еще до конца не обретена и никогда обретена быть не может», то дальше будет неизбежная стагнация и отставание.
— Интересный парадокс между свободой и диктатом. Гумбольдтовский университет — это университет, который был сделан довольно жестким государством, но с условием внутренней академической свободы. Так и бериевская шарашка была тюрьмой, но никто не просил, как сейчас, отчета по каждой копейке.
— В принципе, наука и авторитарные режимы до определенной степени совместимы, да и сами ученые не прочь иногда продемонстрировать авторитарные склонности. Но здесь есть и свои ограничения, определенный контракт, который наука и государство заключили в момент формирования современных институтов знания. Если говорить упрощенно, то по умолчанию предполагается, что как наука, так и государство имеют один общий интерес — общее благо. Если государство этот контракт нарушает, наука становится довольно беспомощной заложницей этой ситуации.
— А как исторически устроена позиция ученого в России в периоды политических передряг? Как русский профессор, русский университетский деятель обычно относился к ситуациям, когда студенческое сообщество, разные другие сообщества вступали в конфликт с государством? Есть ли важный для вас образец?
— Самый знаменитый случай — это «дело Кассо» в 1911 году, когда из МГУ ушла целая когорта профессуры из-за давления на студентов. (Циркуляр «О временном недопущении публичных и частных студенческих заведений». Циркуляр запрещал проведение собраний в университете, вменял в обязанность ректорам препятствовать проникновению в университет посторонних лиц и сообщать в полицию о предполагаемых сходках.) Но это как раз история не про академическую свободу, а про зависимость от актуальной политики. В этом конфликте мне ближе всего позиция великого профессора Григория Александровича Кожевникова. Это знаменитый биолог, основоположник экологического движения в России, учредитель Общества защиты природы в России в 1920-е годы, один из основателей заповедного дела. Он писал:
«С моей точки зрения, менее всего допустим уход откуда бы то ни было в виде протеста против чего бы то ни было. Наоборот, если я протестую, то я это должен делать на своем посту. Пусть мне отдадут приказание, выполнение которого я считаю нечестным. Из-за этого я не уйду, но приказания не исполню. Меня могут удалить силой, но сам я не уйду.
Между наукой и правительством в моем утопическом идеале должна бы существовать только одна форма взаимоотношений: правительство дает на нужды науки возможно большее количество денег, а затем — наука не касается правительства, а правительство не касается науки…
Обращаясь специально к профессорским обязанностям, я считаю, что, пока профессор может работать в научном учреждении и пока он может принести какую-либо реальную пользу этому учреждению, он имеет полное нравственное право оставаться на своем посту, хотя бы он остался один во всем университете, ибо нравственное качество поступка совершенно не зависит от того, сколько людей поступает таким же образом».
Большинство покинувших свой пост профессоров, защищающих революционно настроенных студентов, впоследствии попали под революционный же молот. Кожевников тоже, конечно, мог попасть под репрессии (они прокатились и по заповедному делу), если бы не умер в 1933 году. Но, по крайней мере, ему удалось сделать массу вещей, в результате чего у нас с вами есть заповедники, у нас есть природоохранное движение, у нас есть уникальная российская история защиты природы.
Хельмут Шельски очень хорошо прокомментировал знаменитую формулу Гумбольдта Einsamkeit und Freiheit («уединение и свобода»): про свободу мы в университете помним, но почему-то забываем про уединение, хотя они соотносятся как право и обязанность. А уединение означает, что если ты занимаешься в университете наукой, то ты обязан быть беспартийным, здесь ты только сам, единица, не масса, ты опираешься только на свою мысль, только на свое суждение, и это твоя академическая обязанность. Кожевников в этой знаменитой истории, мне кажется, повел себя как действительно взрослый ученый. И мы знаем, что в самые сложные годы в России вся научная традиция держалась именно на таких людях, которые продолжали делать свою работу, пока это было возможно.
— В текущей ситуации можем ли мы ожидать нового инновационного сдвига в современной науке, в современной российской науке?
— Здесь нет каких-то волшебных рецептов, и в разных отраслях знания разная ситуация. Что касается специфически российской ситуации, то здесь основная проблема — зарегулировананость контрольными мерами. Формально говоря, сейчас, в ситуации кризиса внешнего уровня доверия, было бы довольно логично повысить внутренний уровень доверия, давая ученым возможность заниматься своим делом. Мысль, которую на разные лады варьируют Гумбольдт и Шлейермахер, заключается в том, что наука — это институт, который существовал до и вне современного государства, а потому наукой люди так или иначе будут заниматься — неважно, с поддержкой государства или нет. Конечно, в России, если смотреть ретроспективно, нет значительных исторических оснований для такой суверенной позиции. Но раз уж наука здесь случилась, то следует учитывать эту ее особенность.