«Я очень об этом сожалею — что не успел для родной республики ничего сделать. Но я на передовую вернусь»
Наш автор побывала в Республиканском травматологическом центре Донецка, поговорила с хирургами, ранеными гражданскими, ранеными военными и с удивлением обнаружила, как остро и неожиданно в сентябре 2022-го, спустя полгода после начала специальной военной операции, встал вопрос о вере и Боге. И если брать больницу как микромодель всего города с его разговорами, надеждами и ожиданиями, а каждую палату — как микромодель всей больницы, то из этих разговоров, записанных нашим автором, может сложиться ясная, насыщенная картина духовной жизни ДНР, которая теперь неотделима от фронтовой.
Главврач Андрей Боряк: «Мы тут спасли конечность подданному британской короны — поставили ему аппарат. Теперь он сидит с сохраненной конечностью, ждет смертной казни»
Внутренний конфликт хирурга
Хирург Анатолий Анатольевич — дежурный в детском отделении — собирается домой после тяжелой смены. Он уже снял халат и переоделся в футболку со Спанч Бобом. В ординаторской, где он еще стоит на пороге, копаясь в телефоне, много икон — в каждом углу, по стенам и на двери. Травматология располагается в квартале, считающемся, по старой памяти, одним из опасных. Но с весны двадцать второго года безопасных улиц в Донецке нет. Центр города подвергается обстрелу по несколько раз в день, и тот, кто утром еще жив, к вечеру вполне может быть уже не жив. Первый обстрел в центре уже недели две неизменно начинается в четыре утра. Слышны прилеты по тротуарам, скверам. Визжат припаркованные у домов машины. В некомпетентных разговорах между собой жители центра сходятся во мнении: видимо, в это время американский спутник проходит в космосе над Донецком и сообщает координаты Украине, по которым та бьет.
Но так это или не так, обывателю проверить невозможно. Точным фактом остается лишь то, что с тех пор, как Европа и Америка передали Украине оружие высокой дальности, города и поселки ДНР начали страдать значительно больше. Теперь снаряды прилетают даже на территории, еще совсем недавно считавшиеся глубоким тылом. Но что касается республиканской травматологии, то место это давно гиблое — пристреленное.
Внизу у санпропускника жадно курят хирурги, дежурные врачи. Жмурятся на солнце. Если прямо в эту минуту посмотреть на Донецк сверху, с высоты птичьего полета или хотя бы дрона, можно увидеть столбы дыма, раздувающиеся над бетонными коробками города, над его рекой и над его помпезными высотками, возведенными, чтобы показать Донбасс европейским гостям, когда те до войны еще приезжали сюда. Воет сирена «скорой». Сейчас сюда заедет машина с тяжелым пациентом. Врачи курят смачно. Как будто это их последняя сигарета.
Анатолий Анатольевич не молится и не крестится на больничные иконы. Просто бросает взгляд на самую большую — лик Иисуса Христа. Иконы принесли благодарные пациенты. Перед операцией он не молится, вообще никогда. И не помнит такого момента, когда Бог двигал бы его рукой в хирургической ситуации, и не вспомнит такой внеплановой ситуации, когда бы нужно было решать мгновенно, а Бог вдруг взял и озарил его правильной мыслью. Но сам момент озарения Анатолий Анатольевич прекрасно помнит. Хотя больше всего он знает ту безучастность к обстоятельствам и то отключение эмоций, которые в нем возникают, когда он — в операционной, над больным. Даже над детьми с минно-взрывными травмами. Хотя в последнее время все чаще в его безучастность пробивается вопрос: «Вот я сохраню эту жизнь, а что будет с ней дальше?». Вот он очнется после операции, этот выживший ребенок, а у него больше нет матери, брата и сестры. И как сложится для него — бледного и маленького, лежащего на операционном столе, — дальнейшая жизнь. Это несправедливо!
Но врач не должен эмоционально накручивать себя. У ребенка погибла мать, сестра. Это факторы второго плана. На первом — сохранить жизнь.
Повесив через грудь скромную мужскую сумку, Анатолий Анатольевич уходит к главврачу — поговорить о снабжении водой и передать журналиста. Воду в Донецке дают по графику — раз в шесть дней. Она идет желтой, с тяжелым осадком. Пить ее нельзя. Постояв день в ваннах, которые набираются впрок, она выкрашивает эмаль в неприятный коричневый цвет. Весь город знает, что воды не будет до тех пор, пока союзные войска не возьмут Славянск. Но когда возьмут Славянск? Официальные источники ничего не сообщают. А что будет с отоплением зимой? Нет воды, нет отопления. А журналист пришла в детское отделение слишком поздно — «крайние дети» — дай Бог, чтобы они были крайними и больше не гибли и не получали ранений, — прямо накануне, за пару часов, уехали в Москву.
Внизу слышны сирены сразу нескольких «скорых».
Поправив на груди широкую лямку, Анатолий Анатольевич зачем-то говорит: «Хирург — инструмент в руках Бога. Ты можешь ощущать его присутствие и не в столь сложных операциях. Я перед операциями не молюсь. Но вообще молюсь. И мысль моя — в руках Бога. И мой разум, и мое озарение».
Может, вас зарезать?
— Для визита вы выбрали время не самое лучшее. Хотя я понимаю, что вы не с прогулки пришли, — балагурно посмеивается главврач травматологии Андрей Леонидович Боряк, усаживая меня в кресло.
Его помощница заносит на подносе дымящиеся чашки с крепким сваренным кофе, что сейчас в Донецке редкость: нет воды — нет церемоний.
— Да, всех тяжелых детей мы сегодня отправили, — говорит он. — Там один случай очень тяжкий был. Еще у двоих шла очень серьезная борьба за жизнь — кровопотеря, травматический шок. Один ребенок уже поступил с травматическим отчленением конечности. В Москве им сделают все как надо. Но вам мне сейчас некого показать. К военным раненым я вас пустить не могу. К пленным раненым тоже нельзя. Их охраняет комендатура. Могу вас только отправить к взрослым с «лепестком» (противопехотная мина нажимного действия ПФМ-1. — М. А.). Пойдемте в дежурное отделение. Кофе только допейте.
Боряк глубже устраивается в кресле. Он грузен, говорит с насмешкой, временами превращая слова в мешанину звуков. Видно, он любит подшутить, и в первую очередь — над самим собой. Но из-под нависших век смотрят острые проницательные глаза много видевшего человека.
— Кстати, несколько дней назад вот на том стуле, где вы сидите, сидел наш мобилизованный. Он под Харьковом попал в плен, его доставили в больницу в Киеве. Доктор сначала приставил к его горлу скальпель: «Может, вас зарезать?» Потом без анестезии, пальчиком выковырял из него осколок. И это было оказанием помощи. А мы им аппараты Илизарова ставим. В пятницу я отлучался на день в Ростов, и вот звонит мне Минздрав: привезут к вам пленного, надо руку спасти. Наши врачи — молодцы, давайте отдадим им должное. Хорошо сработали. Его привезли, они в неотложном порядке провели операцию, поставили аппарат Илизарова. Мы оказали помощь в полном объеме и сразу отправили его туда, откуда его привезли.
— А вы считаете, как правильно — как в Киеве или как здесь?
Боряк уходит глубже в кресло. Насупливается. Его губа брезгливо оттопыривается.
— А я считаю, правильно — как мы делаем, — энергично взмахивает рукой он, как будто и не было этих долгих раздумий длиной в секунд тридцать. — Миленькая моя, у меня с двадцать пятого февраля в течение полутора месяцев целое отделение было забито этим контингентом. Раненые поступали массово, мы украинских лечили и кормили на уровне наших. Еще и комендатуру, охранявшую пленных, кормили. Я сразу сказал персоналу: «Кормите всех ребят. В конце концов, так нельзя». Более того, миленькая моя, там ни одному пленному не была ампутирована конечность. Да, старались спасти. Прям совсем старались. Понимаете, работа у нас такая. И если свою хирургическую работу делать тяп-ляп, если только один раз позволить себе сделать тяп-ляп, ты как хирург закончишься. Да знаю я, миленькая, что когда у него заживет и его обменяют, он снова с этой конечностью придет нас убивать. Знаю. Но работа такая. А я вам больше скажу… Мы тут спасли конечность подданному британской короны — поставили ему аппарат. Теперь он сидит с сохраненной конечностью, ждет смертной казни.
— А зачем спасать конечность, если его все равно казнят?
— Вы мне напомнили один фильм, — смеясь, Буряк мешает слова. — Там император говорит — «Собрать трупы!» Его спрашивают — «Зачем?» — «Оживлять будем». — «А зачем оживлять?» — «Чтобы потом расстрелять!» Я вам скажу честно… я — человек, который последние девять лет жил здесь безвылазно. В Донецке есть районы, которые напоминают военный Сталинград. Если я буду думать обо всем, о чем вы мне теперь предлагаете, я никого лечить не смогу. Во время операции человек как в бою. А вы предлагаете думать. Я лучше перекрещусь. Вот архиепископ Лука Крымский (Войно-Ясенецкий, врач-хирург, автор трудов по анестезиологии и гнойной хирургии. — М. А.), у него в операционной висела икона, и он, начиная оперировать, крестился. У нас тоже в операционных висят иконы, кто-то перед операцией крестится, кто-то — нет. Я крещусь. Но потом я уже в бою. Я нейрохирург, и, вот поверьте, оперирую ли я позвоночник или спинной мозг, ни о чем другом не думаю. Раньше я любил ездить на конференции высокого уровня. На высоком уровне показывались и сложности — например, как хирург зацепил артерию. Монтажом это не убирали, ведь будет смотреть кто-то с меньшим опытом, и он должен понимать, что все с этим сталкиваются. Поэтому я за правду в хирургии.
— Как странно, вы начали с Бога, а закончили правдой…
— А вы сложные вопросы задаете. Правда — это стержень в человеке. А стержень без веры… Моя мама прошла путь от депутата райсовета Горловки и идейной комсомолки до воцерковленного человека. Она для меня образец. Она реально верила в Бога.
— А вы, что ли, не реально?
— И я верю. Я не говорю, что у нас все по правде и мы все идеальные. Но когда мы все попали в ситуацию специальной операции, то мы все начали работать, не считаясь со штатным расписанием и оплатой. А я говорю и о сестрах, о санитарках. Когда четырнадцатого марта в Донецке упала «точка У», к нам сюда поступило тридцать раненых. У нас осталось девятнадцать человек, остальных перевели. Вся больница была мобилизована, даже отделение физиотерапии. И через пятьдесят минут уже не только не оставалось ни одного необследованного, но даже кровь с полов была смыта. Мы быстро открыли оперблок и быстро оказали помощь. Я этим не хвалюсь, но я горжусь. Такая работа — по стержню, по правде. У меня врачебным составом больница укомплектована на сто процентов. Никто не уволился из-за спецоперации. И в мобилизацию я никого не отдал. Звонят мне в первый день мобилизации сотрудники: «Мне принесли повестку». А я: «Нет!» Некоторых врачей пытались снимать с транспорта. Я звонил в инстанции, требовал. И ни одного не отдал. Я понимал, что будут раненые и мне над будет выполнить план. А другие больницы отдали. Теперь они просят у нас травматологов… Вы еще не допили кофе? Пейте, он хороший.
Четырнадцатый год я встретил уже зрелым мальчиком. У меня здесь жена, дети, внуки и могилы родителей. У меня здесь масса друзей. У меня здесь пациенты, которых я веду не годами, а десятилетиями. Не сочтите за пафос, но уехать — это их предать. Если только нас не отдадут Украине… а меня там ждет нелицеприятный приговор, поверьте, не хотелось бы так жизнь заканчивать… Так вот, если нас не отдадут, то не вижу ни одной причины уезжать. Да, бомбят. На днях разбили школу, в соседнем доме с торца моя дочь с внуком живет. Но я расскажу вам историю мужа своей одноклассницы, пока вы еще пьете. Он выжил в серьезной аварии на шахте, а пятнадцать человек погибли. У него случился стресс, и он тупо рассчитался, устроился на поверхности электриком теплицы. Через год его убило током. Или возьмите меня… Четырнадцатого марта я стоял в четырехстах метрах от падения «точки У». А на следующий день в силу определенных обстоятельств находился в Макеевке, и в девять вечера снова оказался в четырехстах метрах от падения «точки У». Я к тому, что от судьбы не уйдешь. Бога не обманешь. Вы сфотографировать меня хотите? А я нерасчесанный!
Он снимет медицинскую шапочку и, смеясь, расчесывает пальцами лысую голову.
Снег, град и лягушки над Антарктидой
— Поврежден позвоночник? Упали с мотоцикла? — Боряк расцветает в улыбке. Звонок застает его на лестнице, ведущей в дежурное отделение. Бытовые, а не минно-взрывные травмы — это сейчас такая редкость, такая радость для хирурга.
— Покажите ей только гражданских, — командует он медсестре и уходит продолжать приятный ему разговор о поврежденном позвоночнике.
В отделении пахнет мазью Вишневского. Двери в палаты открыты.
— Вот дедушка Марченко, — заводит меня в палату медсестра. — Он подорвался на «лепестке».
— А остальные?
Я обвожу глазами все пять коек палаты номер два. Двое лежат на кровати тихо, будто спят или отходят от наркоза. Один в углу — темноволосый, с костистым лицом — читает книгу в кожаном переплете, «Когда король губит Францию» Мориса Дрюона. У него нет ноги. Второй, голый, сидит на кровати, весело глядя в сторону дедушки Марченко и прикрывая белой тряпкой промежность. Его рука взята в аппарат Илизарова. Сам дедушка лежит, закинув руку за голову. Его узкое лицо бледно, остатки седых волос всклокочены. Из обрубка ноги сочится сукровица. Он прижимает к груди Молитвослов, а его нательный крест, свисая на веревке с шеи, касается подушки.
— А остальные… А с остальными вам общаться нельзя, — неуверенно произносит медсестра и, многозначительно посмотрев на мужчин, выходит.
Дедушка Марченко скребет пальцами седую грудь, задумчиво смотрит на меня. Сосед по кровати прыскает.
— Я их двести двадцать штук убрал — лягушек этих, — говорит наконец дедушка Марченко. — Каких-каких лягушек, да этих «лепестков». Они на лягушек похожи. Начали падать с неба первого числа и так падали десять дней. Я двести двадцать убрал, пришел домой, у меня во дворе тоже лягушка лежала. Подошел к ней, хотел ее убрать, а она за день на солнце нагрелась и в трех метрах от меня выстрелила. Я хочу на ногу встать, а ноги нету. Я опять вставать, а нету ее. Кровь льется — море. Что-о? Больно-о? Да вы даже… Да человеку такое выдержать невозможно. Мне ногу оторвало, я поднимаю ее, держу — ногу свою. А она такая тяжелая. Наверное, рядом с нами военные сидят, раз украинцы на нас «лепестки» бросают.
— Дядя Миша, а в центре города зачем они их бросают? — спрашивает раздетый сосед. — Там тоже военные?
Темноволосый в углу отрывается от книги и бросает в сторону дяди Миши разъяренный взгляд.
— Вы сами говорите, что они в вашем районе их с первого числа бросали, — продолжает раздетый. — Десять дней они не могут выяснить, где военные, и добивают гражданских? …Это у меня напарник наступил на мину, не заметил растяжки, — продолжает он, перехватив мой взгляд. — Наш ротный. Да, я военный. Тут все военные. Наш ротный — хороший командир. Он, как пришел, сразу начал нас, резервистов, одевать, обувать в трофеи. Мы же вообще ничего не умели. А более опытные с азовцев снимали. И он этими трофеями роту обеспечивал. Он был достойным ротным. Вованом его звали. Ну, Вовой. Нет, он успел чуть-чуть пожить. Мы же, когда он подорвался, еще общались — переговаривались. Я не мог прийти ему на помощь. Но мы с ним вдвоем звали пацанов на помощь. А когда они пришли, он просил, чтобы «скорая» меня первым эвакуировала. Он же командир. Хотя ему под бронежилет самому осколков набросало. У него печень вся размолочена была. Короче, его не донесли, он по дороге умер.
— Люди забыли Бога, — изрекает дядя Миша, вернув крест на середину груди. — Поэтому войны начинаются. Вот сейчас почему все началось? Потому что люди не покаялись. Что, за восемь лет войны люди стали больше ходить в храм? Я хожу каждую неделю, и там как было пятнадцать-двадцать человек, так и есть.
— Люди начали поворачиваться к Богу, — с насмешкой говорит сосед. — Но это дело человека и Бога.
— Да как человека и Бога?! — Дядя Миша подскакивает на кровати. Садится. На его бледных щеках проступает румянец. От возмущения он не может больше вымолвить ни слова и только беззвучно шевелит губами. — Верить в Бога — это все равно что в школу ходить! — наконец выпаливает он. — Делать уроки, читать, писать. Так же человек должен ходить в церковь, причащаться, собороваться, и Господь пошлет ему прощение даже за те грехи, которые он, прожив жизнь, забыл. Раньше, в истории, когда начинались войны, люди собирались и постились три дня, и война заканчивалась. А что с того, что один сейчас постится? Один — это ничто.
— Дядя Миша, вы неправильно рассуждаете, — снисходительно возражает сосед. — Каждый человек верит по-своему.
— А-а-а, по-своему? — победоносно тянет дядя Миша. — Вот и получите — по-своему!
— Вы мне нашего политрука напоминаете, — мотает головой сосед. — Его как ранило, он тоже, заезжая на «скорой» в Донецк, на каждый храм начал креститься.
— Я в церковь от рождения хожу! — парирует дядя Миша. — Господь меня учит постоянно. Вера без дел мертва, и если ты ходишь в школу, но не учишь уроки…
— Дядя Миша, может, хватит! — выкрикивает темноволосый, оторвавшись от книги. — Сколько можно эти сказки слушать? Вас самого не напрягает?!
— Я же говорю, с людьми разговаривать бесполезно, — обреченно тянет дядя Миша. — Они забыли Господа и получили войну.
— А мой ротный, Вован, тоже забыл? — спрашивает исподлобья сосед.
— Так почему же тогда война началась? — тихо спрашивает дядя Миша и закрывает глаза, застывает, прижав к себе Молитвослов.
Все молчат.
— Если бы все люди пошли в храм, завтра бы земля изменилась, — распахивает глаза дядя Миша, — и цветы бы запахли по-другому. Воздух стал бы другим.
— Он меня креститься агитирует, — говорит раздетый сосед.
Дядя Миша снова подскакивает на кровати.
— А я за шо ему и говорю: крестись, причащайся! Православная вера была, есть и будет. Ее никогда не побеждали и никогда не победят.
— Только я татарин, — говорит сосед. — Мусульманин.
— Так у вас же икон нема! — восклицает дядя Миша. — Икон — нема! Это куда годится?! Как можно без икон, без причащения?! На мой взгляд, это тупик.
— Ничего, дядя Миша, ничего, в исламе тоже есть свои фанатики, — отзывается татарин. — Я понимаю, что вы хотите как лучше.
— А получается как всегда, — буркает темноволосый из-за книги.
— Дядя Миша считает, что он вправе судить другого, — говорит татарин.
— С этого войны и начинаются, — замечает темноволосый.
— Мой отец был простым водителем, — говорит дядя Миша. — Он приучил меня так верить. А я всю жизнь проработал крановщиком. Меня Господь с детства учил. Я разговаривал с ним, как с вами разговариваю.
— Ну бывает… — вздыхает татарин.
— Не хочу с вами разговаривать. — Дядя Миша отворачивается к окну, за которым еще идет обстрел. — Люди всегда говорят, что я ненормальный или больной.
Он умолкает. Темноволосый захлопывает книгу.
«Я двести двадцать убрал, пришел домой, у меня во дворе тоже лягушка лежала. Подошел к ней, хотел ее убрать, а она за день на солнце нагрелась и в трех метрах от меня выстрелила»
— Я подорвался, когда поднял носилки с раненым командиром, — глядя в потолок, глухо говорит он. Кадык тяжело проходится по его шее. — Носилки с двухсотым (мертвым. — М. А.) командиром поставили на землю. Я их просто поднял, сменив другого. Они стояли на мине. Саперы прошлись, но не заметили. Плюс обстрелы укроповские постоянно. Там, на передовой, нелегко. Там вообще тяжело. Но из Луганска я вернулся нормально — живой. А приехал сюда и ничего не успел сделать. Подорвался на второй день. Я очень об этом сожалею — что не успел для родной республики ничего сделать. Но я на передовую вернусь. Ха. Мы живем в век высоких технологий, дядя Миша. Мне сделают высокотехнологичный протез, и я обязательно вернусь.
Сказав все это, он снова открывает книгу — не на той странице, с которой читал.
— Вот ты говоришь «высокие технологии», — миролюбиво отзывается дядя Миша, — а без них раньше мужчины жили девятьсот лет, а женщины в восемьсот лет еще имели все зубы и могли рожать. Антарктида была самой южной точкой мира. Но Господь повелел, и в течение десяти часов на нее падали снег, дождь, град, и все замерзло. А над нами десять дней падали эти лягушки. Но со временем, — мечтательно продолжает он, — Антарктида снова станет самой теплой точкой мира. Там зимой будут цвести цветы, и воздух будет пахнуть по-другому.
— Дядя Миша, наверное, в институте прогнозирования учился, — усмехается татарин.
— Я же говорю, далекие вы люди. Вот так попробуйте с людьми говорить. Это бесполезно, я давно это понял.
— Хватит, дядя Миша! Хватит! — снова взрывается темноволосый. — Вы говорите, что вы с Богом на «ты». Что вы с ним как с нами общаетесь, и если вам не надоело самому себе противоречить, скажите: когда кончится война?!
— В начале двадцать четвертого года — что тут неизвестного? — просто отвечает дядя Миша. — Это стопроцентно. Потом приди ко мне и скажи, что я был неправ, я тебе и адрес дам. Вы что, так ничего и не поняли? Украина останется маленькой, ее на куски разорвут. Часть заберет себе Европа, часть — поляки. Но больше всех заберет Россия. С Украиной останется Полтавская, Черниговская и Винницкая область. Это им за то, что Бога забыли.
— А Киев останется? — спрашивает темноволосый.
— Киев тоже при них останется. А то, что они на нас «лепестки» сыплют, то вы не пытайтесь их понять, у них свои мысли, свой разум — не из рук Бога.
— Дядя Миша, вера начинается с самой веры, — говорит татарин. — Вот пророк Мухаммед, он очень долго только понимал, кто такой Всевышний. И потом только к нему откровения начали приходить во время намаза. А так он жил простой жизнью и все запоминал. А вы говорите — сразу в храм. В ИГИЛ (запрещенная в России террористическая организация. — «Эксперт») тоже много таких — которые по пятницам ходят на намаз, только начали к религии подходить, а уже повторяют за пророком, а кто такой Всевышний — так и не поняли.
— Но у вас икон нема, — упрямо говорит дядя Миша.
— Вот так, дядя Миша, и укропы пришли к нам потому, что мы не верили в самостийную Украину, — говорит татарин. — Пришли и начали нам навязывать, как нам правильно надо верить.
В палату заходит медсестра с подносом. Расставляет по тумбочкам тарелки с картофельным пюре и котлетой. Разговоры смолкают.
— Во время операции резали пилой, били молотком, — говорит дядя Миша, когда та выходит. — Хотя я знал, что так будет. С утра меня попросили соседи убрать «лепестки» у них в курятнике и поросятнике. Ну а что делать, когда люди плачут, кричат? Соседка кричит: «У меня семь “лепестков” во дворе лежат! Хату окружили! Из хаты не выйти! Собаке не выйти из сарая!» А у нее муж — неходячий инвалид. Что делать? Помог я ей.
— А Бог тебе не помог, — говорит темноволосый.
— Бог мне во сне все показал, — парирует дядя Миша. — В ту ночь я видел во сне гроб — невысокий, вполовину ниже обычного. Встал, сон жене рассказал, а она как вот эти вот отвечает: «Ты больной!». — Дядя Миша отдвигает от себя тарелку и ложится.
— Дядя Миша, ешь, — говорит татарин.
— Не хочу, — отвечает тот.
— Дядя Миша, надо есть, — настойчиво произносит темноволосый.
— Я ем один раз в день в полчетвертого, — отвечает дядя Миша. — Не заставляй меня, Леша.
— Дядя Миша, — сквозь зубы говорит темноволосый, — спорить с тобой без толку. Я о здоровье твоем забочусь, а не о твоей вере. Твоя вера — твой выбор. А котлету съешь.
— У меня есть силы, я могу на одной ноге доскакать до двери, а раньше я по пятьдесят километров пробегал, хотя мне и семьдесят два.
Дядя Миша вскакивает на одной ноге с кровати. Из обрубка течет на пол. «Ложись! — кричат раненые. — Дядя Миша, ложись!»
Дядя Миша послушно садится на кровать. На лице его блуждает тихая улыбка.
— Мы тут бережем деда, — говорит темноволосый как будто самому себе. Он смотрит в потолок, положив на грудь распластанного Мориса Дрюона. — Он, конечно, герой. Двести двадцать «лепестков» уничтожил. Ему медаль надо.
Рэп одноразового сапера
— Зачем вы ко мне пришли? Вот зачем? — спрашивает с кровати смуглый мужчина в оранжевых шортах.
У него одна нога и свежая перевязка на обрубке второй. Медсестра предупредила: этот — гражданский, с ним разговаривать можно. С остальными нельзя. Гражданский в оранжевых шортах похож на армянина, и я его про себя так и начинаю называть — армянин, замечая, как много представителей разных национальностей остаются в Донецке, не уезжают из него, несмотря на жесточайшие боевые действия. — Я знаю, чего вы хотите! Чтобы я рассказал, как все произошло. А я пытаюсь это забыть. Это уже свершившийся факт. Лучше бы вы бананов мне, девушка, принесли, я б поел. И пацанам лучше бы вы бананов принесли. Рассказывать ничего не буду, я сейчас после такого наркоза лежу, после такой перевязки, какой никому не желаю.
Всего в палате пять коек. На каждой — искалеченный мужчина. Ближе всех к армянину — парень без ноги с перекошенным от боли ртом. Кожа на его груди сияет от молодости. Дальше зрелый мужчина с четким профилем, его рука вывернута в аппарате Илизарова, в ней нет локтя. У стены — еще один без ноги, его щеки кажутся синими из-за густой черной щетины. В углу — рыжий молодой человек, его рука тоже забрана в металлические конструкции Илизарова. Он бледен, воспаленные глаза как будто обведены красным.
— Вон у нас одноразовый сапер Серега. — Армянин кивает на ближайшего соседа. — Ему бананы лучше бы привезли. Видите, он тоже без ноги.
— У него вторая есть, — говорит мужчина без локтя. — Еще для одной мины.
Рыжий скрючивается на своей кровати от хохота. Гогочут все, и даже молодой сапер через боль кривит рот в улыбке.
— А на вторую… — задыхается от хохота рыжий, — а на вторую… ах-ха-ха!
«А-а-а, — ревет палата. — Ой, не могу. А-а-а-а».
— А на вторую наступит, — держась за живот и плача от смеха, с трудом выговаривает рыжий, — и будет шесть я, — его снова скрючивает в судороге смеха.
Палата номер пять с минуту завывает и стонет.
— Шутите, — обращаюсь я к армянину, — а сами говорили, что только после наркоза.
— А я и не шучу, — отзывается он. — У меня такая истерика. Вы что, не видите?
За этой репликой следует новый взрыв хохота. Сапер разевает сведенный судорогой рот, и непонятно, он стонет от боли или хохочет, но, может быть, и то и другое.
— А как тут не шутить? — спрашивает рыжий. — А вы думаете, мы тут плакать, что ли, будем? Плакать от боли мы будем ночью, когда медсестры уйдут.
— Просто Серега не русский, он китаец, — говорит мужчина со второй кровати. — Он разговаривает как китаец. Говорит: «Идем по полю. Со мной один боец, второй боец и три я». Ну шо это? Мы и шутим: если вторую ногу оторвет, будет шесть я.
— Это наш палаточный юмор, — говорит мужчина, лежащий у стены. — Для того чтобы его понять, надо недельки две здесь с нами побыть. У нас тут как психиатрическая. Чуть-чуть до палаты номер шесть недотянули.
— Палата номер шесть занята, — вставляет армянин, и палата снова стонет и взвывает.
— Я шел по минному полю, — начинает сапер.
— Он — сапер, — вставляет рыжий.
— Сапер-неудачник, — дополняет армянин.
— В любом случае он знал, куда он шел, — раздается с третьей кровати.
— Саперы все неудачники, — звучит с кровати у стены. — Все одноразовые. У них процент выживаемости очень низкий. Они перед танками идут.
— Мы перед танками идем, — говорит сапер.
— Он до укропов пятьдесят метров не дошел, — говорит армянин — единственный гражданский в этой палате.
— Я пятьдесят метров до укропов не дошел, — вторит сапер. — Мог дойти, но не дошел — подорвался. Нужно было аккуратно зайти и аккуратно выйти. Провести туда пацанов. Аккуратно зайти и выйти, — он хватает искривленным ртом воздух — у него болит. — Укропы себе уже блиндаж сделали, окопались. Нам надо было зайти и выйти — аккуратно, — в третий раз очень четко повторяет он. Секундами кажется, что он читает рэп. — Мне оставалось пятьдесят метров — ребят завести. Но я подорвался на мине, и всё.
— Потому что поперся по минному полю, — серьезно вторит рыжий.
— Вообще, пехота должна держаться на расстоянии от сапера, — со знанием дела говорит армянин. — Сто пятьдесят метров — это расстояние до группы прикрытия. А за ними на расстоянии пяти метров идет пехота.
— У меня был приказ, — говорит сапер.
— Приказ надо выполнять, — качает головой рыжий, и теперь кажется, они на пару читают рэп.
— Что это за война, где приказы не выполняются, — подключается военный, лежащий у стены.
— А так страшно, конечно. Дураку не страшно. Знаете, есть поговорка: «Глаза боятся, руки делают».
— Только курить сильно в такие моменты хочется.
— Самое страшное — это осознание, что тебе никто не поможет. Вот что самое страшное.
— А он полез дальше, — говорит армянин.
— Я закурил, да и все. Нет, я бежал. Я подорвался и какое-то время еще бежал. Надо бежать. Я себя заставлял, я бежал. А потом сел, закурил возле их позиций, да и все.
— Я даже не знаю, как вам это объяснить, — говорит рыжий. — Мозг боится, но руки делают. Во-первых, все зависит от того, как ты этим владеешь — как ты можешь аккуратно выйти из укрытия, уйти в укрытие. Вот вы идете на работу. Город обстреливается. Но вы идете, зная, что в любой момент может приземлиться на вас. Но вы же идете. Потому что надо идти. Так же и это. Мы под этим живем уже восемь лет.
— Я еще бежал с такой ногой, кровь из меня лилась. Я звал пацанов. Я полз, полз, полз. Я полз, и я дополз. А там — пацаны. Потом закурил. Я не спал, я курил. Сигареты меня спасли.
— Тебе ногу сначала перетянули, — говорит армянин, который как будто знает все до мельчайших подробностей об обитателях этой палаты.
— А мы двоих не спасли от потери крови, — говорит рыжий.
— У нас на Путиловке тоже кошмар, — говорит армянин о районе Донецка, которому нещадно доставалось все восемь лет.
— Я в Авдеевке получил ранение, — говорит рыжий. — А ее возьмут измором. Там «Коксохим» (Авдеевский коксохимический завод. — М. А.), он как бы вредный. Самый большой такой завод в Европе, между прочим. Только измором. Но Пески мы взяли.
— Взяли! Взяли! — радостно шумит палата. — Пески взяли!
— Вот после Песок я здесь, — говорит раненый, лежащий у стены. — Просто в гости к укропам зашел и неправильно постучал.
— Надо было гаубицей стучать, — говорит рыжий, и палата снова взрывается хохотом.
— Я выполнял поставленную задачу — проложить дорогу в больницу. Какие там пациенты в Песках? Там давно сидели одни нацики. И я задачу выполнил. Но постучался стрелковым. Надо было чем потяжелее их закидать. Ну они обстреляли меня, конечно же, блин. Группа прикрытия задержалась. А у меня профессия такая, что я вообще никого не жду. Я разведчик.
— Меня зовут Саша, и у меня есть кондиционер, — произносит рыжий, и палата проваливается в хохот. (Скорее всего, обыгрываются заявления украинской стороны четырнадцатого года о том, что в домах Луганска взрывались кондиционеры, а не снаряды. — М. А.) Мужчины хватаются за животы, выдают смех на самой высокой ноте, стучат кулаками по шерстяным больничным одеялам, и на миг мне кажется, что они воют от боли, от черного горя, от неизбывности. Но мужчинам нельзя плакать, им можно только смеяться.
— А наш паренек сапер — сирота, — вдруг говорит армянин. — У него никого нет, кроме сестры.
— И кроме нас, — мрачно отзывается палата.
— Я здесь самый старый, — говорит армянин. — Да, я гражданский, но Боже мой… Боже мой, война — моя повседневность. Я выхожу из дома — танк едет. Я выхожу на дорогу — ребята тащат б/к (боевой комплект. — М. А.). Я иду в магазин — пацаны идут. «Привет, пацаны». Я в этой палате — мозг. Сколько я валялся с четырнадцатого под этими «Градами», сколько домов тушил, сколько тащил раненых. Тем более я в армии служил — при Советском Союзе. Ну все… девушка, идите домой, анестезия у нас заканчивается. Вам не надо на это смотреть. Только следите, чтобы по дороге на «лепесток» не наступить.
— А вы не были во второй палате? — спрашиваю я.
— Пока не доводилось, — мужчины кивают на свои ноги. — Это далеко.
— Там лежит дядя Миша, — продолжаю я. — Очень верующий человек. А с ним — татарин. Дядя Миша хочет его в православие покрестить.
— О-о-о, — раздается с кроватей. — Там тоже весело. Сходить бы туда, познакомиться с пацанами.
— Та… У нас тут на его месте, — кивает раненый без локтя на армянина, — монах лежал, он с Никольского монастыря. Тоже на пэфээмке жахнуло. Он в постриге с девяносто восьмого. Вот это было весело. Вот это было поразительно! Вы не представляете, за что он молился.
Палата притихает. Мужчины набирают воздуха в легкие. Переглядываются — говорить или не говорить.
— Да за то, чтобы у укропов не стояло! — выпаливает рыжий. — Да!
— Не верите?! Езжайте в семнадцатую больницу, спросите монаха Андрея. Он вам расскажет. Нам он, когда молился, говорил: «Да, я молился и еще буду молиться, молиться и молиться за то, чтобы у укропов не стояло».
— Так вот, дядя Миша еще видит вещие сны… — говорю я, и меня перебивает грохот гоготания.
— А шо он курит?!
— А-а-а-а!
— И он говорит, что войны начинаются, когда люди отворачиваются от Бога. — Мой голос тонет в хохоте.
— А по-моему, войны начинаются из-за того, что политики не могут между собой договориться, — говорит рыжий.
— Только из-за денег, — говорит армянин. — Только из-за жадности, и никакой Бог тут не поможет.
— Вы реально думали, что мы хотели войны и хотели вот так сейчас тут лежать и мучиться от боли? — спрашивает рыжий.
— А я хотел, чтобы у меня болели пальцы, ступня и пятка, которых нет? Я замахался их чесать, — говорит армянин. — Ночью дергаешься их почесать, а там ничего нет. Фантомными болями это называется. Какую таблетку мне схавать, чтобы эта гадость прошла?
— Назад ты уже ничего не отмотаешь. Это не кино.
— А я верю, — говорит рыжий. — Только молиться не умею. Но я все равно каждый день молюсь и прошу, чтобы он простил нас всех — и нас, и укропов — и уже наконец-то наступил бы мир.
— А если это невозможно, то хотя бы чтобы Владимир Владимирович начал то, чего он еще не начинал… Так начните, пожалуйста, Владимир Владимирович.
— А вот послушайте, когда я поверил, — произносит разведчик, и все с любопытством поворачиваются к нему, и даже армянин, который все про всех тут знает. — Стояли мы возле свинофермы. Приезжает к нам батюшка из Москвы, бывший военный, в рясе — все как подобает. Освятил солдат, молитву. Тут у нас завязывается бой со свинофермой, там у них корректировщики, снайпер. Ранило пулеметчика. Мы все — кто из-за дерева, кто из-за столба — стреляем. Выходит батюшка на открытую местность, освящает пулемет, поднимает его и, даже не прячась, с криком «Сгинь нечисть в ад!» давай стрелять. Подъехал танк. Свиноферму разнес в хлам. Батюшке — ничего. Нет, это не байка. Я сам очевидец, был командиром того взвода.
— Сильно болит? — спрашиваю я сапера.
— Да.
— Я позову медсестру?
— А толку?
— А про веру в Бога… — продолжает разведчик. — Не знаю как это связано, вы может лучше меня сами свяжете. Вот говорили в апреле: надо взять водокачку в Новомихайловке, и в Донецке будет вода. Взяли мы эту водокачку. Лично участвовал в штурме, тогда я первое ранение получил. И вот дали мне детей восемнадцати лет. А они не знают, с какой стороны им к автомату подойти. На эту гребаную водокачку взяли и ткнули мне двадцать детей. Скажите, это по вере в Бога — их в бой вести? Если бы они были обучены, мы бы пошли и взяли ее без проблем. Но даже три недели обучения ничего не дадут. Вон в военных училищах по полгода учатся и все равно выходят олухами. Я не взял с собой этих детей. Мы с пацанами пошли на эту водокачку втроем. А детей я оставил с пулеметчиком — ленту заряжать. Потому что это для Бога — дети. Куда их посылать? Водокачку мы взяли, а воды все равно нет.
— Правильно ты поступил, Серый, — произносит армянин.
Рты уже кривятся от боли. В воздухе повисает невыпущенный вздох, запертый стон. Я ухожу. Проходя по коридору, я вижу за открытой дверью дядю Мишу над несъеденной рыбной котлетой. Он не верит в то, что его постничество засчитается, ведь он постится один, но он все равно не ест. На его лице — печать восхищения и одновременно разочарования. Его восхищает вера и разочаровывают люди, которые не могут просто собраться и поститься, чтобы не было войны.
Вечером с неба снова полетят «лягушки». Над бульваром Пушкина, возможно, если верить молве, пройдет американский спутник, прилетят снаряды и убьют несколько человек. А кто-то сядет над накрытыми простынями телами и будет горько плакать. В нескольких районах пойдет долгожданная вода — тяжелая и ржавая. Утром резко похолодает, и это напомнит мне вчерашние разговоры об Антарктиде и о чьем-то желании спасти жизнь, даже когда она приговорена.